Vladimir Nabokov

Felix's surname in Despair

By Alexey Sklyarenko, 3 November, 2021

In VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934) Hermann points out that the name Felix (of a tramp whom Hermann believes to be his perfect double) means “the happy one:”

 

"А все-таки, – сказал я, – где, в случае чего, можно тебя найти?"

Он подумал и ответил: "Осенью я, наверное, буду в той деревне, где работал прошлой осенью. Вот на тамошний почтамт и адресуйте. Неподалеку от Тарница. Дайте запишу".

Его имя оказалось: Феликс, что значит «счастливый». Фамилию, читатель, тебе знать незачем. Почерк неуклюжий, скрипящий на поворотах. Писал он левой рукой.

 

"Still, I should like to know where to find you."
He thought this over and then said: "This autumn I am sure to be at the same village where I worked last year. You might send a line to the post office there. It is not far from Tarnitz. Here, let me write it down for you."
His name turned out to be Felix, "the happy one." What his surname was, gentle reader, is no business of yours. His awkward handwriting seemed to creak at every turning. He wrote with his left hand. (Chapter One)

 

It seems that Felix’s surname that Hermann (who kills Felix and adopts his victim’s identity) refuses to tell us (at least, in the Russian original) is Culpa or Kulpa. The branded name on Felix’s stick (found by the police in the car left by Hermann in the woods on the site of the murder) must be Felix Culpa (or Kulpa). In the novel's English version Felix's surname turns out to be Wohlfahrt:

 

I began to read--and promptly found myself wondering whether I was reading written lines or seeing visions. Even more: my transfigured memory inhaled, as it were, a double dose of oxygen; my room was still lighter, because the panes had been washed; my past still more graphic, because twice irradiated by art. Once again I was climbing the hill near Prague--hearing the lark in the sky, seeing the round red dome of the gasworks; again in the grip of a tremendous emotion I stood over the sleeping tramp, and again he stretched his limbs and yawned, and again, dangling head down from his buttonhole, a limp little violet hung. I went on reading, and one by one they appeared: my rosy wife, Ardalion, Orlovius; and they all were alive, but in a certain sense I held their lives in my hands. Once again I looked at the yellow signpost, and walked through the wood with my mind already plotting; again on an autumn day my wife and I stood watching a leaf which fell to meet its reflection; and there was I myself, softly falling into a Saxon town full of strange repetitions, and there was my double softly rising to meet me. And again I wove my spell about him, and had him in my toils but he slipped away, and I feigned to give up my scheme, and with an unexpected potency the story blazed forth anew, demanding of its creator a continuation and an ending. And once again on a March afternoon I was dreamily driving along the highway, and there, in the ditch, near the post, he was waiting for me.

"Get in, quick, we must drive off."
"Where to?" he queried.
"Into that wood."
"There?" he asked and pointed--

With his stick, reader, with his stick. S-T-I-C-K, gentle reader. A roughly hewn stick branded with the owner's name: Felix Wohlfahrt from Zwickau. With his stickau he pointed, gentle or lowly reader, with his stick! You know what a stick is, don't you? Well, that's what he pointed with--a stick--and got into the car, and left the stick there, upon getting out again, naturally--for the car temporarily belonged to him. I in fact noted that "quiet satisfaction." An artist's memory--what a curious thing! Beats all other kinds, I imagine. "There?"--he asked and pointed with his stick. Never in my life was I so astonished. (Chapter Eleven)

 

According to Hermann, he looks like his name and it fits him as exactly as it used to fit Felix:

 

Для меня, в смысле моей безопасности, важно следующее: убитый не опознан и не может быть опознан. Меж тем я живу под его именем, кое-где следы этого имени уже оставил, так что найти меня можно было бы в два счета, если бы выяснилось, кого я, как говорится, угробил. Но выяснить это нельзя, что весьма для меня выгодно, так как я слишком устал, чтобы принимать новые меры. Да и как я могу отрешиться от имени, которое с таким искусством присвоил? Ведь я же похож на мое имя, господа, и оно подходит мне так же, как подходило ему. Нужно быть дураком, чтобы этого не понимать.

 

Of the greatest importance to my present security is the fact that the murdered man's identity is unknown and cannot be known. Meanwhile I have been living under his name, traces of which I have already left here and there, so that I might be run to earth in no time were it discovered whom I have, to use the accepted term, plugged. But there is no way of discovering it, which suits me admirably, as I am too tired to plan and act all over again. And, indeed, how could I divest myself of a name, which, with such art I have made my own? For I look like my name, gentlemen, and it fits me as exactly as it used to fit him. You must be fools not to understand. (Chapter Ten)

 

As a theological concept, felix culpa (happy fault) is a way of understanding the Fall as having positive outcomes, such as the redemption of mankind through the death and resurrection of Jesus Christ. The concept is paradoxical in nature as it looks at the fortunate consequences of an unfortunate event, which would never have been possible without the unfortunate event in the first place. In the philosophy of religion, felix culpa is considered as a category of theodicy in response to the problem of evil. As an interpretation of the Fall, the concept differs from orthodox interpretations which often emphasize negative aspects of the Fall, such as Original Sin.

 

In a letter of Dec. 20, 1823, to Vyazemski (who was preparing for publication Pushkin’s poem “The Fountain of Bakhchisaray,” 1821) Pushkin mentions vina (guilt, fault), a word he used in “The Fountain of Bakhchisaray,” and offers its Latin and French equivalents:

 

Какая б ни была вина

так и у меня начерно.

Символ конечно дерзновенный,

Незнанья жалкая вина.

Вина, culpa, faute. Symbole téméraire, faute déplorable de l’ignorance. У нас слово вина имеет два значенья: одно из них здесь не имело бы смысла. Оставь эти стихи, пускай они

Aux Saumaises futurs préparent des tortures.

Я бы хотел знать, нельзя ли в переписке нашей избегнуть как-нибудь почты — я бы тебе переслал кой-что слишком для нее тяжелое. Сходнее нам в Азии писать по оказии. Что Кривцов? Его превосходительство мог бы мне аукнуть. Я жду «Полярной звезды» в надежде видеть тебя распечатного. Что журнал Анахарсиса Клоца-Кюхельбекера? Рисунок с фонтана оставим до другого издания. Печатай скорее; не ради славы прошу, а ради Мамона.

20 декабря.

Поздравляю тебя с рождеством спасителя нашего господа Иисуса Христа.

Ты, кажется, сбираешься сделать заочное описание Бахчисарая? брось это. Мадригалы Софье Потоцкой, это дело другое. Впрочем, в моем эпилоге описание дворца в нынешнем его положении подробно и верно, и Зонтаг более моего не заметит. Что если б ты заехал к нам на Юг нынче весною? Мы бы провели лето в Крыму, куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мужчин. Приезжай, ей-богу веселее здесь, чем у вас на Севере.

 

In his epistle To Vyazemski (1821) Pushkin says: shchastlivyi Vyazemski, zaviduyu tebe (happy Vyazemski, I envy you):

 

Язвительный поэт, остряк замысловатый,
И блеском колких слов, и шутками богатый,
Счастливый Вяземский, завидую тебе.
Ты право получил благодаря судьбе
Смеяться весело над злобою ревнивой,
Невежество разить анафемой игривой.

 

Shchastlivyi Vyazemski (“Happy Vyazemski,” 1928) is the title of Hodasevich’s essay on Vyazemski. In his book “Derzhavin” (1931) Hodasevich mentions Derzhavin’s poem Felitsa (1782) in which he portrays as Felitsa (the Queen of the Kirgiz-Kaysats Horde) the Empress Catherine II. In his epigram on Catherine II Pushkin points out that the Empress died (of apoplexy), while taking a seat on her chamber-pot:

 

Мне жаль великия жены,
Жены, которая любила
Все роды славы: дым войны
И дым парнасского кадила.
Мы Прагой ей одолжены,
И просвещеньем, и Тавридой,
И посрамлением Луны,
И мы      прозвать должны
Ее Минервой, Аонидой.
В аллеях Сарского Села
Она с Державиным, с Орловым
Беседы мудрые вела —

                       чай пила
С Делиньем — иногда с Барковым.
Старушка милая жила
Приятно и немного блудно, 
Вольтеру первый друг была,
Наказ писала, флоты жгла,
И умерла, садясь на судно.
С тех пор          мгла.
Россия, бедная держава,
Твоя удавленная слава
С Екатериной умерла.

 

On the next day Hermann returns to the spot where he met Felix for the first time and finds there that pathetically impersonal trace which the unsophisticated wanderer is wont to leave under a bush: one large, straight, manly piece and a thinner one coiled over it:

 

Почему я замешкал в Праге? С делами было покончено, я свободен был вернуться в Берлин. Почему? Почему на другое утро я опять отправился на окраину и пошел по знакомому шоссе? Без труда я отыскал место, где он вчера валялся. Я там нашел золотой окурок, кусок чешской газеты и еще – то жалкое, безличное, что незатейливый пешеход оставляет под кустом. Несколько изумрудных мух дополняло картину. Куда он ушел, где провел ночь? Праздные, неразрешимые вопросы. Мне стало нехорошо на душе, смутно, тягостно, словно все, что произошло, было недобрым делом. Я вернулся в гостиницу за чемоданом и поспешил на вокзал. У выхода на дебаркадер стояли в два ряда низкие, удобные, по спинному хребту выгнутые скамейки, там сидели люди, кое-кто дремал. Мне подумалось: вот сейчас увижу его, спящим, с раскрытыми руками, с последней уцелевшей фиалкой в петлице. Нас бы заметили рядом, вскочили, окружили, потащили бы в участок. Почему? Зачем я это пишу? Привычный разбег пера? Или в самом деле есть уже преступление в том, чтобы как две капли крови походить друг на друга?


Why did I tarry in Prague? I had finished my business. I was free to return to Berlin. Why did I go back to those slopes next morning, to that road? I had no trouble in finding the exact spot where he had sprawled the day before. I discovered there a golden cigarette-end, a dead violet, a scrap of Czech newspaper, and--that pathetically impersonal trace which the unsophisticated wanderer is wont to leave under a bush: one large, straight, manly piece and a thinner one coiled over it. Several emerald flies completed the picture. Whither had he gone? Where had he passed the night? Empty riddles. Somehow I felt horribly uncomfortable in a vague heavy way, as if the whole experience had been an evil deed.

I returned to the hotel for my suitcase and hurried to the station. There, at the entrance to the platform, were two rows of nice low benches with backs carved and curved in perfect accordance with the human spine. Some people were sitting there; a few were dozing. It occurred to me that I should suddenly see him there, fast asleep, hands open and one last violet still in his buttonhole. People would notice us together; jump up, surround us, drag us to the police station ... why? Why do I write this? Just the usual rush of my pen? Or is it indeed a crime in itself for two people to be as alike as two drops of blood? (Chapter One)

 

In his “Memoirs” the French king Louis XVIII says that on Nov. 2, 1796 (two days before her death) Catherine II saw her double sitting on the throne:

 

Об этом со слов своих поданных, вхожих во дворец императрицы, упоминал Людовик XVIII в "Воспоминаниях".

"За два до смерти (следовательно, 2 ноября 1796г.), - писал он, - фрейлины, дежурившие у дверей спальни ее Величества, увидели, что государыня в ночном костюме и со свечой в руках, выходит со своей спальни и идет по направлению к тронной зале и входит туда. Сперва они были очень удивлены таким странным и поздним выходом и вскоре начали тревожиться ее продолжительным отсутствием. Каково же было их изумление, когда услыхали из спальни государыни звонок, которым обыкновенно призывалась дежурная прислуга! Бросившись в спальню, они увидели государыню лежавшую на кровати; Екатерина спросила с неудовольствием, кто это ей мешает спать. Фрейлины замялись, боясь сказать ей правду; но императрица быстро заметила их смущенными, в конце концов, заставила-таки рассказать себе подробно все происшедшее. Живо заинтересованная рассказом, она приказала себе одеться и в сопровождении своих фрейлин отправилась в тронный зал. Дверь была отворена - и странное зрелище представилось глазам всех присутствовавших: громадная зала была освещена каким-то зеленоватым светом. На троне сидел призрак - другая Екатерина!

Императрица крикнула и упала без чувств. С этой минуты здоровье ее расстроилось, и два дня спустя апоплексический удар прекратил ее жизнь.

 

In 1823 or 1824 Prince Vyazemski, too, saw his double:

 

Среди паранормальных явлений и свидетельств о прижизненных призраках-двойниках особое место занимает эпизод, связанный с П. А. Вяземским. Случай этот важен не только тем, что Вяземский встретился с собственным двойником, но и тем, что двойник оставил князю некий текст, то есть реальный, физический след своего присутствия. Рассказ записал петербургский епископ Порфирий (Успенский) со слов самого поэта. "Однажды, - рассказывал Вяземский, - я ночью возвращался в свою квартиру на Невском проспекте у Аничкова моста и увидел яркий свет в окнах своего кабинета. Не зная, отчего он тут, вхожу в дом и спрашиваю своего слугу: "Кто в моем кабинете?" Слуга сказал мне: "Там нет никого" - и подал мне ключ от этой комнаты. Я отпер кабинет, вошел туда и увидел, что в глубине этой комнаты сидит задом какой-то человек и что-то пишет. Я подошел к нему и, из-за плеча его, прочитал написанное, громко крикнул, схватился за грудь свою и упал без чувств; когда же очнулся, уже не видел писавшего, а написанное им взял, скрыл и до сей поры таю, а перед смертью прикажу положить со мной в гроб и могилу эту тайну мою. Кажется, я видел самого себя пишущего".

 

According to Vyazemski, he saw himself sitting at the table in his study and writing. After reading what his double wrote from behind his double's shoulder, Vyazemski cried out loudly, pressed his hand to his breast and fainted. When he came to his senses, there was nobody in the room. Vyazemski kept the written page, never showed it to anyone and before his death asked to lay it in his coffin and bury with him. The incident with Prince Vyazemski makes one think of Hodasevich’s poem “The Episode” (1918):

 

...Это было

В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных,–

В одно из утр пятнадцатого года.

Изнемогая в той истоме тусклой,

Которая тогда меня томила,

Я в комнате своей сидел один. Во мне,

От плеч и головы, к рукам, к ногам,

Какое-то неясное струенье

Бежало трепетно и непрерывно –

И, выбежав из пальцев, длилось дальше,

Уж вне меня. Я сознавал, что нужно

Остановить его, сдержать в себе,– но воля

Меня покинула... Бессмысленно смотрел я

На полку книг, на желтые обои,

На маску Пушкина, закрывшую глаза.

Всё цепенело в рыжем свете утра.

За окнами кричали дети. Громыхали

Салазки на горе, но эти звуки

Неслись во мне как будто бы скозь толщу

Глубоких вод...

В пучину погружаясь, водолаз

Так слышит беготню на палубе и крики

Матросов.

И вдруг – как бы толчок,– но мягкий, осторожный,

И всё опять мне прояснилось, только

В перемещенном виде. Так бывает,

Когда веслом мы сталкиваем лодку

С песка прибрежного; еще нога

Под крепким днищем ясно слышит землю,

И близким кажется зеленый берег

И кучи дров на нем; но вот качнуло нас –

И берег отступает; стала меньше

Та рощица, где мы сейчас бродили;

За рощей встал дымок; а вот – поверх деревьев

Уже видна поляна, и на ней

Краснеет баня.

 

Самого себя

Увидел я в тот миг, как этот берег;

Увидел вдруг со стороны, как если б

Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,

Закинув ногу на ногу, глубоко

Уйдя в диван, с потухшей папиросой

Меж пальцами, совсем худой и бледный.

Глаза открыты были, но какое

В них было выраженье – я не видел.

Того меня, который предо мною

Сидел,– не ощущал я вовсе. Но другому,

Смотревшему как бы бесплотным взором,

Так было хорошо, легко, спокойно.

И человек, сидящий на диване,

Казался мне простым, давнишним другом,

Измученным годами путешествий.

Как будто бы ко мне зашел он в гости,

И, замолчав среди беседы мирной,

Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.

Лицо разгладилось, и горькая улыбка

С него сошла.

Так видел я себя недолго: вероятно,

И четверти положенного круга

Секундная не обежала стрелка.

И как пред тем не по своей я воле

Покинул эту оболочку – так же

В нее и возвратился вновь. Но только

Свершилось это тягостно, с усильем,

Которое мне вспомнить неприятно.

Мне было трудно, тесно, как змее,

Которую заставили бы снова

Вместиться в сброшенную кожу...

 

Снова

Увидел я перед собою книги,

Услышал голоса. Мне было трудно

Вновь ощущать всё тело, руки, ноги...

Так, весла бросив и сойдя на берег,

Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.

Струилось вновь во мне изнеможенье,

Как бы от долгой гребли,– а в ушах

Гудел неясный шум, как пленный отзвук

Озерного или морского ветра.

 

In his poem Hodasevich mentions Pushkin’s death mask that closed its eyes.

 

Hermann is an atheist:

 

Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, – и никогда – заметьте, никогда! – не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски – какие уж тут откровения! – высказывая спорные истины из-за спины нежного истерика. Все это божественное является, полагаю я, великой мистификацией, в которой, разумеется, уж отнюдь не повинны попы: они сами – ее жертвы. Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шелопай, – как-то слишком отдает человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в ее лазурное происхождение, – но это не значит, что она порождена невежеством, – шелопай мой знал толк в горних делах, – и право, не знаю, какой вариант небес мудрее: ослепительный плеск многоочитых ангелов или кривое зеркало, в которое уходит, бесконечно уменьшаясь, самодовольный профессор физики. Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем, – не моя, чужая, всеобщая сказка, – она пропитана неблаговонными испарениями миллионов других людских душ, повертевшихся в мире и лопнувших; в ней кишат древние страхи, в ней звучат, мешаясь и стараясь друг друга перекричать, неисчислимые голоса, в ней – глубокая одышка органа, рев дьякона, рулады кантора, негритянский вой, пафос речистого пастора, гонги, громы, клокотание кликуш, в ней просвечивают бледные страницы всех философий, как пена давно разбившихся волн, она мне чужда и противна, и совершенно не нужна.

 

The nonexistence of God is simple to prove. Impossible to concede, for example, that a serious Jah, all wise and almighty, could employ his time in such inane fashion as playing with manikins, and--what is still more incongruous--should restrict his game to the dreadfully trite laws of mechanics, chemistry, mathematics, and never--mind you, never!--show his face, but allow himself surreptitious peeps and circumlocutions, and the sneaky whispering (revelations, indeed!) of contentious truths from behind the back of some gentle hysteric.
All this divine business is, I presume, a huge hoax for which priests are certainly not to blame; priests themselves are its victims. The idea of God was invented in the small hours of history by a scamp who had genius; it somehow reeks too much of humanity, that idea, to make its azure origin plausible; by which I do not mean that it is the fruit of crass ignorance; that scamp of mine was skilled in celestial lore--and really I wonder which variation of Heaven is best: that dazzle of argus-eyed angels fanning their wings, or that curved mirror in which a self-complacent professor of physics recedes, getting ever smaller and smaller. There is yet another reason why I cannot, nor wish to, believe in God: the fairy tale about him is not really mine, it belongs to strangers, to all men; it is soaked through by the evil-smelling effluvia of millions of other souls that have spun about a little under the sun and then burst; it swarms with primordial fears; there echoes in it a confused choir of numberless voices striving to drown one another; I hear in it the boom and pant of the organ, the roar of the orthodox deacon, the croon of the cantor, Negroes wailing, the flowing eloquency of the Protestant preacher, gongs, thunderclaps, spasms of epileptic women; I see shining through it the pallid pages of all philosophies like the foam of long-spent waves; it is foreign to me, and odious and absolutely useless. (Chapter Six)

 

Hermann calls God nekiy ser’yoznyi Syi (a serious Jah). The author of Bog (“God,” 1784), one of his greatest odes, Derzhavin mentions Syi (Jah) at the beginning of his poem Khristos (“Christ,” 1814):

 

О Сый, которого пером,
Ни бренным зрением, ни слухом,
Ниже витийства языком
Не можно описать, а духом
И верой пламенной молить!
Твоею благодатью пленный,
Как бы на небо восхищенный,

Тебя дерзаю я гласить.

 

A character in “Despair,” Orlovius (the insurance agent) brings to mind the Orlov brothers (favorites of Catherine II). Alexey Orlov killed the Emperor Peter III (Catherine’s husband). An ataman of the Yaick Cossacks who led a great popular insurrection during the reign of Catherine II, Yemelyan Pugachyov affirmed that he was Peter III who survived the assassination (officially, Peter died of piles). Pugachyov was captured and beheaded. At the New Year party Ardalion (Lydia’s cousin, the painter) predicts that Hermann will be beheaded this year:

 

Внезапно ночь стала рваться по швам, с улицы раздались заздравные крики, мы по-королевски вышли с бокалами на балкон, – над улицей взвивались и, бахнув, разражались цветными рыданиями ракеты, – и во всех окнах, на всех балконах, в клиньях и квадратах праздничного света, стояли люди, выкрикивали одни и те же бессмысленно радостные слова.

Мы все четверо чокнулись, я отпил глоток.

"За что пьет Герман?" – спросила Лида у Ардалиона.

"А я почем знаю, – ответил тот. – Все равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов".

"Фуй, как нехорошо, – сказал Орловиус. – Я пью за всеобщее здоровье".

"Естественно", – заметил я.

 

Suddenly the night gave and began to rip; cheers came from the street; with our champagne glasses we came out, like kings, on the balcony. Rockets whizzed up above the street and with a bang burst into bright-colored tears; and at all windows, on all balconies, framed in wedges and squares of festive light, people stood and cried out over and over again the same idiotic greeting.
We four clinked our glasses; I took a sip out of mine.
"What is Hermann drinking to?" asked Lydia of Ardalion.
"Don't know and don't care," the latter replied. "Whatever it is, he is going to be beheaded this year. For concealing his profits."
"Fie, what ugly speech!" said Orlovius. "I drink to the universal health."
 "You would," I remarked. (Chapter Six)

 

Btw., Felix's surname in the English version, Wohlfahrt (which means in German "welfare") brings to mind the entry of Dec. 27, 1901, in Alexander Blok's diary:

 

Я раздвоился. И вот жду, сознающий, на опушке, а — другой — совершаю в далеких полях заветное дело. И — ужасный сон! — непостижно начинаю я, ожидающий, тосковать о том, совершающем дело, и о совершенном деле…

* * *

Хоть и не вышло, а хорошая мысль стихотворения; убийца-двойник — совершит и отпадет, а созерцателю-то, который не принимал участия в убийстве, — вся награда. Мысль-то сумасшедшая, да ведь и награда — сумасшествие, которое застынет в сладостном созерцании совершенного другим. Память о ноже будет идеальна, ибо нож был хоть и реален, но в мечтах — вот она, великая тайна…

 

According to Blok, he wanted to write a poem in which a passive observer profits from the murder committed by the victim's double.

 

Hermann and Felix both look like Amundsen: 

 

Я желаю во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, убедить всех вас, заставить вас, негодяев, убедиться, – но боюсь, что, по самой природе своей, слово не может полностью изобразить сходство двух человеческих лиц, – следовало бы написать их рядом не словами, а красками, и тогда зрителю было бы ясно, о чем идет речь. Высшая мечта автора: превратить читателя в зрителя, – достигается ли это когда-нибудь? Бледные организмы литературных героев, питаясь под руководством автора, наливаются живой читательской кровью; гений писателя состоит в том, чтобы дать им способность ожить благодаря этому питанию и жить долго. Но сейчас мне нужна не литература, а простая, грубая наглядность живописи. Вот мой нос – крупный, северного образца, с крепкой костью и почти прямоугольной мякиной. Вот его нос – точь-в-точь такой же. Вот эти две резкие бороздки по сторонам рта и тонкие, как бы слизанные губы. Вот они и у него. Вот скулы… Но это – паспортный, ничего не говорящий перечень черт, и в общем ерундовая условность. Кто-то когда-то мне сказал, что я похож на Амундсена. Вот он тоже похож на Амундсена. Но не все помнят Амундсеново лицо, я сам сейчас плохо помню. Нет, ничего не могу объяснить.

 

How I long to convince you! And I will, I will convince you! I will force you all, you rogues, to believe ... though I am afraid that words alone, owing to their special nature, are unable to convey visually a likeness of that kind: the two faces should be pictured side by side, by means of real colors, not words, then and only then would the spectator see my point. An author's fondest dream is to turn the reader into a spectator; is this ever attained? The pale organisms of literary heroes feeding under the author's supervision swell gradually with the reader's lifeblood; so that the genius of a writer consists in giving them the faculty to adapt themselves to that--not very appetizing--food and thrive on it, sometimes for centuries. But at the present moment it is not literary methods that I need, but the plain, crude obviousness of the painter's art.
Look, this is my nose; a big one of the northern type, with a hard bone somewhat arched and the fleshy part tipped up and almost rectangular. And that is his nose, a perfect replica of mine. Here are the two sharply drawn furrows on both sides of my mouth with lips so thin as to seem licked away. He has got them, too. Here are the cheekbones--but this is a passport list of facial features meaning nothing; an absurd convention. Somebody told me once that I looked like Amundsen, the Polar explorer. Well, Felix, too, looked like Amundsen. But it is not every person that can recall Amundsen's face. I myself recall it but faintly, nor am I sure whether there had not been some mix-up with Nansen. No, I can explain nothing. (Chapter One)

 

Amundsen and Nansen (who is not mentioned by Hermann in the Russian original) are polar explorers. In his poem Kogda zamrut otchayanie i zloba (“When despair and fury die away,” 1908) Alexander Blok mentions different poles of Earth:

 

Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.
 

Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.
 

И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:
 

Всё та же ты, какой цвела когда-то,
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.

 

When despair and fury die away,

a dream descends. And we both are fast asleep

at different poles of the earth.

 

Perhaps you are dreaming of me in these

hours…

 

Zloba (fury) possesses Hermann, when he thinks that the doctor who came to calm him down was sent to spy:

 

Он был уже в коридоре, но вдруг передумал и вернулся.

"В молодые безумные годы, – сказал он, – мы, студенты, однажды кутили, особенно надрызгался самый безбожный из нас, и, когда он совсем был готов, мы нарядили его в рясу, выбрили круглую плешь, и вот поздно ночью стучимся в женский монастырь, отпирает монахиня, и один из нас говорит: "Ах, сестра моя, поглядите, в какое грустное состояние привел себя этот бедный аббат, возьмите его, пускай он у вас выспится". И представьте себе, – они его взяли. Как мы смеялись!" – Доктор слегка присел и хлопнул себя по ляжкам. Мне вдруг показалось – а не говорит ли он об этом (переодели… сошел за другого…) с известным умыслом, не подослан ли он, и меня опять обуяла злоба, но, посмотрев на его глупо сиявшие морщины, я сдержался, сделал вид, что смеюсь, он, очень довольный, помахал мне ручкой и наконец, наконец оставил меня в покое.

 

He was practically in the passage, but all at once changed his mind and came back.

"In the days of my youth and folly," he said, "when we students were once making merry, the most blasphemous fellow among us got especially tight, so as soon as he reached the helpless stage, we dressed him up in a cassock, shaved a round patch on his pate and late at night knocked at the door of a cloister, whereupon a nun appeared and one of us said to her: 'Ah, ma soeur, voyez dans quel triste etat s'est mis ce pauvre abbe--see this poor priest's sorry condition! Take him, let him sleep it off in one of your cells.' And fancy, the nuns took him. What a laugh we had!" The doctor lowered his haunches slightly and slapped them. The thought suddenly occurred to me that, who knows, maybe he was saying all this (disguised him ... wanted him to pass for someone else) with a certain secret design, that maybe he was sent to spy ... and again fury possessed me, but glancing at his foolishly beaming wrinkles, I controlled myself, pretended to laugh; he waved his hands very contentedly and at last, at last, left me in peace. (Chapter Ten)

 

In his diaries Blok often mentions Rasputin who sits in him. One of Rasputin's murderers was Prince Felix Yusupov. The Yusupovs were one of the richest Russian families. Pushkin's poem K vel'mozhe ("To a Grandee," 1830) is addressed to Prince Nikolay Yusupov (Felix's great-grandfather). Rasputin's last words (quoted by Voloshin in his poem "Russia," 1924) were "Felix, Felix, I'll tell everything to the Empress."