NABOKV-L post 0027205, Sat, 22 Oct 2016 13:40:32 +0300

Subject
Heliotropium turgenevi in Pale Fire
Date
Body
I am happy to report that soon after Easter my fears disappeared never to return. Into Alphina's or Betty's room another lodger moved, Balthasar, Prince of Loam, as I dubbed him, who with elemental regularity fell asleep at nine and by six in the morning was planting heliotropes (Heliotropium turgenevi). This is the flower whose odor evokes with timeless intensity the dusk, and the garden bench, and a house of painted wood in a distant northern land. (note to Line 62)



In Turgenev’s novel Dym (“Smoke,” 1867) Litvinov sees a great bunch of fresh heliotrope whose odor stirs something in his memory. The title of Turgenev’s novel brings to mind Ten’ ot dyma (“The Shadow of Smoke,” 1905), a poem by Balmont and the title of a chapter in Khodasevich’s memoir essay Muni (1926). According to Muni (whose words Khodasevich quotes in his memoir essay), Balmont’s lines



others are smoke, I’m a shadow of smoke

I envy everybody who is smoke



should stand as an epigraph to him (not to his verses, but to himself as he is):



А ко мне, не к стихам, а ко мне самому, каков я есть, надо бы поставить эпиграф:



Другие дым, я тень от дыма,

Я всем завидую, кто дым.



“Balthasar, Prince of Loam” (as Kinbote nicknamed his gardener), is a Negro. The last chapter of Khodasevich’s memoir essay is entitled Oburevaemyi negr ("The Obsessed Negro"). “The Obsessed Negro” is a little tragedy by Muni in which he predicted his own destiny:



Муни написал две маленькие “трагедии” довольно дикого содержания. Одна называлась “Обуреваемый негр”. Её герой, негр в крахмальной рубашке и в подтяжках, только показывается в разных местах Петербурга: на Зимней Канавке, в модной мастерской, в окне ресторана, где компания адвокатов и дам отплясывает кэк-уок. Появляясь, негр бьёт в барабан и каждый раз произносит приблизительно одно и то же: “Так больше продолжаться не может. Трам-там-там. Я обуреваем”. И ещё: “Это-го ни-че-го не бу-дет”.

В последнем действии на сцене изображён поперечный разрез трамвая, который, жужжа и качаясь, как бы уходит от публики. В глубине, за стеклом, виден вагоновожатый. Поздний вечер. Пассажиры дремлют, покачиваясь. Вдруг раздается треск, вагон останавливается. За сценою замешательство. Затем выходит театральный механик и заявляет:

— Случилось несчастье. По ходу действия негр попадает под трамвай. Но в нашем театре все декорации устроены так добросовестно и реально, что герой раздавлен на самом деле. Представление отменяется. Недовольные могут получить деньги обратно.

В этой “трагедии” Муни предсказал собственную судьбу. Когда “события”, которых он ждал, стали осуществляться, он сам погиб под их “слишком реальными” декорациями. Последнею и тягчайшей “неприятностью” реального мира оказалась война.



Muni’s wife was Bryusov’s sister Lydia (not Nadezhda, as I wrote in my previous post) Yakovlevna. In his memoir essay Bryusov (1925) Khodasevich compares Bryusov (whose sister Nadezhda Yakovlevna was friends with Alexander Dobrolyubov, a namesake of the critic) to Salieri and Balmont, to Mozart:



Его неоднократно подчёркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом.



In Pushkin’s little tragedy Mozart and Salieri (1830) Mozart uses the phrase nikto b (none would):



Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.



If all could feel like you the power of harmony!
But no: the world could not go on then. None
Would bother with the needs of lowly life;
All would surrender to the free art.

(scene II, transl. A. Shaw)



Nikto b is Botkin (Shade’s, Kinbote’s and Gradus’ “real” name) backwards. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the suicide of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of her father’s poem).



In another chapter of his memoir essay on Muni, Semipudovaya kupchikha (“The Seven-Pood-Heavy Merchant's Wife,” an allusion to the devil’s words in Dostoevski’s Brothers Karamazov), Khodasevich tells about Muni’s attempt to become another person, Alexander Beklemishev:



В одном из его рассказов главный герой, Большаков, человек незадачной жизни, мучимый разными страстями и неприятностями, решает “довоплотиться” в спокойного и благополучного Переяславцева. Сперва это ему удается, но потом он начинает бунтовать, и наконец Переяславцев убивает его. После одной тяжёлой любовной истории, в начале 1908 года, Муни сам вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева (рассказ о Большакове был написан позже, именно на основании опыта с Беклемишевым). Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и сами мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что наоборот,— больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни “по причинам полицейского паспортного порядка”.



In his essay on Bryusov in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald also compares Bryusov to Salieri:



Специалист искусства, не только он, явно для всех, поставил ему подножием ремесло, как Сальери, но и оцепенел в своей эстетической профессиональности, и в самой широте своих сюжетов и сведений оказался узким, проявил нечто тесное и тупое, — поэт-педант.



According to Ayhenvald, Bryusov left the winged Pegasus for vol (a bullock), the animal that became the Musagetes of Bryusov’s poetry:



Музагет его поэзии — вол; на него променял он крылатого Пегаса и ему сам же правильно уподобляет свою тяжёлую мечту.



Volopas (one who shepherds bullocks) is the Russian name of the Boötes constellation. Apollo Musagetes is a poem by Matthew Arnold (whose line “still clutching the inviolable shade” Kinbote quotes in his note to Line 1000). According to Kinbote, in a canceled variant Shade says:



England where poets flew the highest, now
Wants them to plod and Pegasus to plough. (note to Line 922)



In his epigram Khvostova vnuk, o drug moy dorogoy… (“A grandson of Khvostov, oh my dear friend…”) written at the end of the 1920s Khodasevich says that his young friend ploughs poetry, kak mukha na rogakh (like a fly on its two forelegs):



Хвостова внук, о друг мой дорогой,
Как муха на рогах, поэзию ты пашешь:
Ты в вечности уже стоишь одной ногой, —
Тремя другими — в воздухе ты машешь.



In his “Ode to Count Khvostov” (1825) Pushkin compares Khvostov to Lord Byron. The name Khvostov comes from khvost (tail). Oda (Russian for “ode”) rhymes with coda (Italian for “tail”). It seems that, to be completed, Shade’s unfinished poem needs not only Line 1000 (identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”), but, like some sonnets, it also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”).



In his poem Rifma, zvuchnaya podruga… (“Rhyme, the sonorous friend…” 1828) Pushkin mentions Phoebus (Apollo as the sun god) who shepherded the herds of king Admetus:



Взяв божественную лиру,
Так поведали бы миру
Гезиод или Омир:
Феб однажды у Адмета
Близ тенистого Тайгета
Стадо пас, угрюм и сир.



Mnemosyne came to soften Apollo’s sufferings and bore him a daughter (Rhyme):



Он бродил во мраке леса,
И никто, страшась Зевеса,
Из богинь иль из богов
Навещать его не смели —
Бога лиры и свирели,
Бога света и стихов.

Помня первые свиданья,
Усладить его страданья
Мнемозина притекла.
И подруга Аполлона
В тихой роще Геликона
Плод восторгов родила.



In Canto Four of his poem Shade mentions “richly rhymed life:”



Maybe my sensual love for the consonne
D'appui, Echo's fey child, is based upon
A feeling of fantastically planned,

Richly rhymed life. (ll. 967-970)



In his poem Rifma (“Rhyme,” 1830) written in hexameter Pushkin says that Rhyme’s parents are Echo (a sleepless nymph) and Phoebus:



Эхо, бессонная нимфа, скиталась по брегу Пенея.
Феб, увидев её, страстию к ней воспылал.
Нимфа плод понесла восторгов влюбленного бога;
Меж говорливых наяд, мучась, она родила
Милую дочь. Её прияла сама Мнемозина.
Резвая дева росла в хоре богинь-аонид,
Матери чуткой подобна, послушна памяти строгой,
Музам мила; на земле Рифмой зовётся она.



In this version Mnemosyne (the goddess of memory, mother of the Muses) is a midwife.



In VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) Fyodor describes his collection of rhymes:



Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм. «Летучий» сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. «Небосклон» направлял музу к балкону и указывал ей на клен. «Цветы» подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. «Глаза» синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. «Деревья» скучно стояли в паре с «кочевья», – как в наборной игре «городов», Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, – двенадцатью!). «Ветер» был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра. Были и редкие экземпляры – с пустыми местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде «аметистовый», к которому я не сразу подыскал «перелистывай» и совершенно неприменимого неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой.



As my hunt for them progressed, rhymes settled down into a practical system somewhat on the order of a card index. They were distributed in little families—rhyme-clusters, rhymescapes. Letuchiy (flying) immediately grouped tuchi (clouds) over the kruchi (steeps) of the zhguchey (burning) desert and of neminuchey (inevitable) fate. Nebosklon (sky) let the muse onto the balkon (balcony) and showed her a klyon (maple). Tsvety (flowers) and ty (thou) summoned mechty (fancies) in the midst of temnoty (darkness). Svechi, plechi, vstrechi, and rechi (tapers, shoulders, meetings, and speeches) created the old-world atmosphere of a ball at the Congress of Vienna or on the town governor’s birthday. Glaza (eyes) shone blue in the company of biryuza (turquoise), groza (thunderstorm), and strekoza (dragonfly), and it was better not to get involved in the series. Derevya (trees) found themselves dully paired with kochevya (nomad encampments) as happens in the game in which one has to collect cards with the names of cities, with only two representing Sweden (but a dozen in the case of France!). Veter (wind) had no mate, except for a not very attractive setter running about in the distance, but by shifting into the genitive, one could get words ending in “meter” to perform (vetra-geometra). There were also certain treasured freaks, rhymes to which, like rare stamps in an album, were represented by blanks. Thus it took me a long time to discover that ametistovyy (amethystine) could be rhymed with perelistyvay (turn the pages), with neistovyy (furioso), and with the genitive case of an utterly unsuitable pristav (police constable). In short, it was a beautifully labeled collection that I had always close to hand. (Chapter Three)



According to Fyodor, his “versificatory illness” began when he fell in love for the first time. Describing the young woman he loved, Fyodor mentions a Turgenevian odour of heliotrope in her bedroom:



Она была не умна, малообразованна, банальна, т.е. полной твоей противоположностью… нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что я её любил больше тебя, или что те свидания были счастливее наших вечерних встреч с тобой… но все её недостатки таяли в таком наплыве прелести, нежности, грации, такое обаяние исходило от её самого скорого, безответственного слова, что я готов был смотреть на неё и слушать её вечно, – а что теперь было бы, если бы она воскресла, – не знаю, не надо спрашивать глупостей. По вечерам я провожал её домой. Эти прогулки мне когда-нибудь пригодятся. В её спальне был маленький портрет царской семьи, и пахло по-тургеневски гелиотропом. Я возвращался за полночь, благо гувернер уехал в Англию, – и никогда я не забуду того чувства лёгкости, гордости, восторга и дикого ночного голода (особенно хотелось простокваши с чёрным хлебом), когда я шёл по нашей преданно и даже льстиво шелестевшей аллее к тёмному дому (только у матери – свет) и слышал лай сторожевых псов. Тогда-то и началась моя стихотворная болезнь.



She was not intelligent, she was poorly educated and banal, that is, your exact opposite… no, no, I do not mean at all that I loved her more than you, or that those assignations were happier than my evening meetings with you… but all her shortcomings were concealed in such a tide of fascination, tenderness and grace, such enchantment flowed from her most fleeting, irresponsible word, that I was prepared to look at her and listen to her eternally—but what would happen now if she were resurrected—I don’t know, you should not ask stupid questions. In the evenings I used to see her home. Those walks will come in handy sometime. In her bedroom there was a little picture of the Tsar’s family and a Turgenevian odor of heliotrope. I used to return long after midnight (my tutor, fortunately, had gone back to England), and I shall never forget that feeling of lightness, pride, rapture and wild night hunger (I particularly yearned for curds-and-whey with black bread) as I walked along our faithfully and even fawningly soughing avenue toward the dark house (only Mother had a light on) and heard the barking of the watchdogs. It was then also that my versificatory illness began. (ibid.)



Among the people who were executed with the family of the last Russian tsar was Dr. Evgeniy Botkin.



In Turgenev’s story Prizraki (“The Ghosts,” 1864) the narrator (who flies to Italy in his dream) mentions stozhary (the Pleiades), a constellation also called volosozhary and utinoe gnezdo (a duck’s nest):



Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорёй-травою; лунный свет так и разливался во все стороны – холодно и строго; «стожары» блистали над самой головой. (chapter VI)



volopas + stozhary = volosozhary + past = volosy + zhopa + star = Vyra + zhalo + stop/post/spot + os



volosy - hair

zhopa – vulg., arse

Vyra – the Nabokovs’ family estate in the Province of St. Petersburg

zhalo – sting

os – Lat., face; bone



Alexey Sklyarenko


Search archive with Google:
http://www.google.com/advanced_search?q=site:listserv.ucsb.edu&HL=en

Contact the Editors: mailto:nabokv-l@utk.edu,dana.dragunoiu@gmail.com,shvabrin@humnet.ucla.edu
Zembla: http://www.libraries.psu.edu/nabokov/zembla.htm
Nabokv-L policies: http://web.utk.edu/~sblackwe/EDNote.htm
Nabokov Online Journal:" http://www.nabokovonline.com
AdaOnline: "http://www.ada.auckland.ac.nz/
The Nabokov Society of Japan's Annotations to Ada: http://vnjapan.org/main/ada/index.html
The VN Bibliography Blog: http://vnbiblio.com/
Search the archive with L-Soft: https://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?A0=NABOKV-L

Manage subscription options :http://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?SUBED1=NABOKV-L