In his Foreword to Humbert Humbert’s manuscript John Ray, Jr. (a character in VN’s novel Lolita, 1955) mentions “My Cue,” a biography written by Vivian Darkbloom:

 

For the benefit of old-fashioned readers who wish to follow the destinies of “real” people beyond the “true” story, a few details may be given as received from Mr. “Windmuller,” of “Ramsdale,” who desires his identity suppressed so that “the long shadows of this sorry and sordid business” should not reach the community to which he is proud to belong. His daughter, “Louise,” is by now a college sophomore. “Mona Dahl” is a student in Paris. “Rita” has recently married the proprietor of a hotel in Florida. Mrs. “Richard F. Schiller” died in childbed, giving birth to a stillborn girl, on Christmas Day 1952, in Grey Star, a settlement in the remotest Northwest. ‘Vivian Darkbloom’ has written a biography, ‘My Cue,’ to be published shortly, and critics who have perused the manuscript call it her best book. The caretakers of the various cemeteries involved report that no ghosts walk.

 

“My Cue” hints at Clare Quilty’s nickname, Cue. In a poem that Quilty is made to read out loud before his death Humbert Humbert mentioned his flavid toga:

 

I decided to inspect the pistol - our sweat might have spoiled something - and regain my wind before proceeding to the main item in the program. To fill in the pause, I proposed he read his own sentence - in the poetical form I had given it. The term “poetical justice” is one that may be most happily used in this respect. I handed him a neat typescript.

“Yes,” he said, “splendid idea. Let me fetch my reading glasses” (he attempted to rise).

“No.”

“Just as you say. Shall I read out loud?”

“Yes.”

“Here goes. I see it’s in verse.

 

Because you took advantage of a sinner

because you took advantage

because you took

because you took advantage of my disadvantage…

 

“That’s good, you know. That’s damned good.”

 

…when I stood Adam-naked before a federal law and all its stinging stars

 

“Oh, grand stuff!”

 

…Because you took advantage of a sin

when I was helpless moulting moist and tender

hoping for the best dreaming of marriage in a mountain state

aye of a litter of Lolitas…

 

“Didn’t get that.”

 

Because you took advantage of my inner essential innocence

because you cheated me –

 

“A little repetitious, what? Where was I?”

 

Because you cheated me of my redemption

because you took

her at the age when lads

play with erector sets

 

“Getting smutty, eh?”

 

a little downy girl still wearing poppies

still eating popcorn in the colored gloam

where tawny Indians took paid croppers

because you stole her

from her wax-browed and dignified protector

spitting into his heavy-lidded eye

ripping his flavid toga and at dawn

leaving the hog to roll upon his new discomfort

the awfulness of love and violets

remorse despair while you

took a dull doll to pieces

and threw its head away

because of all you did

because of all I did not

you have to die. (2.35)

 

The epithet “flavid” (yellow) brings to mind Flavius, in Pushkin’s unfinished novella Egipetskie nochi (“The Egyptian Nights,” 1835) a brave Roman soldier who accepted Cleopatra’s challenge:

 

Благословенные жрецами,
Теперь из урны роковой
Пред неподвижными гостями
Выходят жребии чредой.
И первый — Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;

Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов ярого сраженья. (Chapter III)

 

In the Russian Lolita (1967) Vivian Darkbloom (Quilty’s co-author, anagram of “Vladimir Nabokov”) becomes Vivian Damor-Blok (Damor is Vivian’s stage name, Blok is name of one of her first husbands) and the title of her book is changed to Kumir moy (“My Idol”):

 

В угоду старомодным читателям, интересующимся дальнейшей судьбой "живых образцов" за горизонтом "правдивой повести", могу привести некоторые указания, полученные от г-на "Виндмюллера" из "Рамздэля", который пожелал остаться неназванным, дабы "длинная тень прискорбной и грязной  истории" не дотянулась до того городка, в котором он имеет честь проживать. Его дочь "Луиза" сейчас студентка-второкурсница. "Мона Даль" учится в университете в Париже. "Рита" недавно вышла замуж за хозяина гостиницы во Флориде. Жена "Ричарда Скиллера" умерла от родов, разрешившись мёртвой девочкой, 25-го декабря 1952 г., в далёком северо-западном поселении Серой Звезде. Г-жа Вивиан Дамор-Блок (Дамор -- по сцене. Блок -- по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием "Кумир  мой", которая скоро должна выйти в свет; критики, уже ознакомившиеся с манускриптом, говорят, что это лучшая её вещь. Сторожа кладбищ, так или иначе упомянутых в мемуарах "Г.  Г.", не сообщают, встаёт ли кто из могилы.

 

In a draft that Soviet editors quite arbitrarily insert in the gap in “The Egyptian Nights” Pushkin mentions Desdemona who, without asking anybody, chooses kumir (the idol) for her heart:

 

Поэт идёт: открыты вежды,
Но он не видит никого;
А между тем за край одежды
Прохожий дергает его...
«Скажи: зачем без цели бродишь?
Едва достиг ты высоты,
И вот уж долу взор низводишь
И низойти стремишься ты.
На стройный мир ты смотришь смутно;
Бесплодный жар тебя томит;
Предмет ничтожный поминутно
Тебя тревожит и манит.
Стремиться к небу должен гений,
Обязан истинный поэт
Для вдохновенных песнопений
Избрать возвышенный предмет».
— Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несёт,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждёт?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орёл, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Таков поэт: как Аквилон
Что хочет, то и носит он —
Орлу подобно, он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона избирает
Кумир для сердца своего.

 

The characters in VN’s novel Pale Fire (1962) include Queen Disa (the wife of Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) and Sybil Shade (the wife of John Shade, an American poet). Duchess of Payn, of Great Payn and Mone, Queen Disa seems to blend Shakespeare’s Desdemona with Leonardo’s Mona Lisa. The author of Voskresshie bogi. Leonardo da Vinchi (“Resurrected Gods. Leonardo da Vinci,” 1901), Merezhkovski in his essay Pushkin (1896) mentions Dostoevski, Gogol, Tolstoy, neyasnyi shyopot Sibilly (the unclear whisper of the sybil) in Baratynski’s verses and quotes Pushkin’s poem Ne day mne Bog soyti s uma… (“The Lord Forbid my Going Mad…” 1833):

 

Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, - русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие. Достоевский противополагает культуре "гнилого Запада" вселенское призвание русского народа, великого в своей простоте. Вся проповедь Достоевского не что иное, как развитие мистических настроений Гоголя, как призыв прочь от культуры, основанной на выводах безбожной науки, - призыв к отречению от гордости разума, к смирению, к "безумию во Христе". Наконец сомнения в благах западной культуры - неясный шёпот сибиллы у Баратынского - Лев Толстой превратил в громовый воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба - в "четыре упряжки", в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца, - в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества. Но всего замечательнее, что это русское возвращение к природе - русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей:

 

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

Пустился в темный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

Нестройных, чудных грез,

И силен, волен был бы я,

Как вихорь, роющий поля,

Ломающий леса.

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы, счастья полн,

В пустые небеса.

 

As he speaks to Sybil Shade, Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved) uses the phrase “my cue:”

 

Next morning, as soon as I saw Sybil drive away to fetch Ruby the maid who did not sleep in the house, I crossed over with the prettily and reproachfully wrapped up carton. In front of their garage, on the ground, I noticed a buchmann, a little pillar of library books which Sybil had obviously forgotten there. I bent towards them under the incubus of curiosity: they were mostly by Mr. Faulkner; and the next moment Sybil wags back, her tires scrunching on the gravel right behind me. I added the books to my gift and placed the whole pile in her lap. That was nice of me - but what was that carton? Just a present for John. A present? Well, was it not his birthday yesterday? Yes, it was, but after all are not birthdays mere conventions? Conventions or not, but it was my birthday too - small difference of sixteen years, that's all. Oh my! Congratulations. And how did the party go? Well, you know what such parties are (here I reached in my pocket for another book - a book she did not expect). Yes, what are they? Oh, people whom you've known all your life and simply must invite once a year, men like Ben Kaplun and Dick Colt with whom we went to school, and that Washington cousin, and the fellow whose novels you and John think so phony. We did not ask you because we knew how tedious you find such affairs. This was my cue.

"Speaking of novels," I said, "you remember we decided once, you, your husband and I, that Proust's rough masterpiece was a huge, ghoulish fairy tale, an asparagus dream, totally unconnected with any possible people in any historical France, a sexual travestissement and a colossal farce, the vocabulary of genius and its poetry, but no more, impossibly rude hostesses, please let me speak, and even ruder guests, mechanical Dostoevskian rows and Tolstoian nuances of snobbishness repeated and expanded to an unsufferable length, adorable seascapes, melting avenues, no, do not interrupt me, light and shade effects rivaling those of the greatest English poets, a flora of metaphors, described - by Cocteau, I think - as 'a mirage of suspended gardens,' and, I have not yet finished, an absurd, rubber-and-wire romance between a blond young blackguard (the fictitious Marcel), and an improbable jeune fille who has a pasted-on bosom, Vronski's (and Lyovin's) thick neck, and a cupid's buttocks for cheeks; but - and now let me finish sweetly - we were wrong, Sybil, we were wrong in denying our little beau ténébreux the capacity of evoking 'human interest': it is there, it is there - maybe a rather eighteenth-centuryish, or even seventeenth-centuryish, brand, but it is there. Please, dip or redip, spider, into this book [offering it], you will find a pretty marker in it bought in France, I want John to keep it. Au revoir, Sybil, I must go now. I think my telephone is ringing."

I am a very sly Zemblan. Just in case, I had brought with me in my pocket the third and last volume of the Bibliothèque de la Pléiade edition, Paris, 1954, of Proust's work, wherein I had marked certain passages on pages 269-271. Mme. de Mortemart, having decided that Mme. de Valcourt would not be among the "elected" at her soirée, intended to send her a note on the next day saying "Dear Edith, I miss you, last night I did not expect you too much (Edith would wonder: how could she at all, since she did not invite me?) because I know you are not overfond of this sort of parties which, if anything, bore you."

So much for John Shade's last birthday. (note to Line 181)

 

July 5 is not only Shade’s, but also Kinbote’s and Gradus’ birthday. Like Kinbote, Gradus (Shade’s murderer) was born in 1915:

 

The Helman brothers said they had assisted in the negotiations for the placement of a sizable note: "$11,000,000, Decker Glass Manufacturing Company, Inc., note due July 1, 1979," and Gradus, grown young again, reread this twice, with the background gray thought, perhaps, that he would be sixty-four four days after that (no comment). (note to Line 949)

 

Kinbote and Gradus are thus seventeen (not “sixteen,” as Kinbote says) years younger than Shade (who was born in 1898). In a letter of Oct. 31, 1838 (Dostoevski’s seventeenth birthday), to his brother Dostoevski twice uses the word gradus (degree):

 

Друг мой! Ты философствуешь как поэт. И как не ровно выдерживает душа градус вдохновенья, так не ровна, не верна и твоя философия. Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать, и обратно, правило опрометчивое, бред сердца.

 

Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное — природа... Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, след<овательно>, исполняет назначенье философии. След<овательно>, поэтический восторг есть восторг философии... След<овательно>, философия есть та же поэзия, только высший градус её!..

 

In his essay on Dostoevski (in “The Silhouettes of Russian Writers”) the critic Yuli Ayhenvald says that Dostoevski brings the agitation of mind and soul do predel’nogo gradusa (to the highest degree):

 

Он одержим глубиною. Он знает только третье измерение. Душевную жизнь берёт он в максимуме - художник-максималист. Кипение духа доводит он до предельного градуса. Мы, читатели, готовы против этого протестовать: ведь обычно струны на нашем душевном инструменте натянуты совсем нетуго, и лишь в исключительные мгновения наша психика напряжена и обострена, а всё остальное время она бледна, срединна, вяла, - почему же, почему автор "Карамазовых" эти струны, эти нервы натягивает именно туго, до последнего предела, до крайней возможности, так, что ещё немного - и лопнут они, и разобьётся, не выдержит хрупкое сердце человека? Люди мучатся у него своими убеждениями, все принимают близко к сердцу, вонзают в него дела, и мелкие, и крупные, и свои, и чужие, подвергают мукам себя и других. Они часто сидят безногие, парализованные и, физической неподвижностью еще более оттеняя свою моральную неугомонность, поедом едят свою душу. Житейские факты не проносятся для них мирной и безразличной чередой: жизнь вся, целиком, глубоко захватывает человека. Это характерно, что Лиза из "Бесов" хочет издавать книгу, в которой просто регистрировались бы события и случаи за год русской жизни. Сделать опись того, что происходит, вникнуть в газетные сообщения, которые мы обыкновенно читаем глазами рассеянными, - вот что было бы важнее и красноречивее всего. И Достоевский, пробираясь по душе тёмными, запутанными ходами, в то же время и в неразрывной связи с этим, взволнованно и страстно интересуется и внешними комбинациями действительности. Писатель въедчивый, художник-хищник, тигр слова, он жадно впивается в жизнь, придирается к ней, каждую мелочь ставит ей в счёт, как будто нащупывает самый пульс её, полемизирует с ней как с противником и точно состязается с нею в неожиданности выходок и выдумок. И всё в ней ему на потребу. О, внимательно читает он газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения, и предсмертные стоны их заглушены рокотом бурлящей жизни. Среди шума и разговора живых кто думает о них, кто слышит молчание мёртвых? Один Достоевский внемлет ему, и звучат в его сердце отголоски всех человеческих драм, и они никогда не становятся для него прошлыми. Он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги.

 

According to Ayhenvald, Dostoevski (who walks in all cemeteries of the world, visits all morgues) is obsessed by depth and knows only the third dimension. A lunatic who is obsessed by one idea (to kill the ex-king of Zembla), Gradus is a one-dimension man. In fact, the poet Shade, his commentator Kinbote and his murderer Gradus seem to represent three different aspects of Botkin’s personality. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda. In the above quoted letter to his brother Dostoevski says that it is sad to live without nadezhda (hope) and mentions Byron’s Prisoner of Chillon:

 

Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперёд, и будущее меня ужасает... Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный... Я давно не испытывал взрывов вдохновенья... зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник после смерти братьев в темнице...

 

In Canto XIII of Don Juan Byron uses the phrase “it is not my cue:”

 

I 'll not gainsay them; it is not my cue;
I 'll leave them to their taste, no doubt the best:
An eye 's an eye, and whether black or blue,
Is no great matter, so 't is in request,
'T is nonsense to dispute about a hue—
The kindest may be taken as a test.
The fair sex should be always fair; and no man,
Till thirty, should perceive there 's a plain woman.

 

In the preceding stanza Byron mentions Lady Adeline Amundeville, whose name brings to mind Baron Mandevil (a Zemblan patriot, the King’s throne page) and his cousin (experimentalist, madman and traitor) who appear in Kinbote’s Commentary and Index to Shade’s poem:

 

The Lady Adeline Amundeville
('Tis an old Norman name, and to be found
In pedigrees, by those who wander still
Along the last fields of that Gothic ground)
Was high-born, wealthy by her father's will,
And beauteous, even where beauties most abound,
In Britain—which of course true patriots find
The goodliest soil of body and of mind.

 

At the end of Beppo (1818) Byron says that his pen is at the bottom of the page. In Canto Four of Don Juan Byron pairs man with the devil:

 

But Time, which brings all beings to their level,

And sharp Adversity, will teach at last

Man, - and, as we would hope, - perhaps the devil,

That neither of their intellects are vast:

While youth’s hot wishes in our red veins revel,

We know not this - the blood flows on too fast;

But as the torrent widens towards the ocean,

We ponder deeply on each past emotion.

 

In Dnevnik pisatelya (“A Writer’s Diary,” December, 1877) Dostoevski speaks of Byronism and twice repeats the word kumiry (idols):

 

И не от одних только внешних (политических) причин пали вновь воздвигнутые на миг кумиры, но и от внутренней несостоятельности их, что ясно увидели все прозорливые сердца и передовые умы. Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и всё задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт. В его звуках зазвучала тогдашняя тоска человечества и мрачное разочарование его в своем назначении и в обманувших его идеалах. Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали, проклятия и отчаяния. отчаяния. Дух байронизма вдруг пронесся как бы по всему человечеству, всё оно откликнулось ему.

 

At the end of his poem V nachale zhizni shkolu pomnyu ya… (“At the beginning of my life I remember school…” 1830) written, in imitation of Dante’s Inferno, in terza rima Pushkin mentions kumiry sada (“the garden’s idols,” the marble statues of Apollo and Venus in the Yusupov garden in Moscow) that cast their shades onto his soul:

 

Средь отроков я молча целый день

Бродил угрюмый — всё кумиры сада

На душу мне свою бросали тень.

 

Among the lads I silently loafed

the whole day sullen – the garden’s idols

kept casting their shades onto my soul.

 

The word otrok (lad) is also used by Pushkin in his poem Podrazhanie arabskomu (“Imitation of the Arabic,” 1835):

 

Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.

Не боюся я насмешек:
Мы сдвоились меж собой,
Мы точь в точь двойной орешек
Под единой скорлупой.

 

Sweet lad, tender lad,
Have no shame, you’re mine for good;
We share a sole insurgent fire,
We live in boundless brotherhood.

 

I do not fear the gibes of men;
One being split in two we dwell,
The kernel of a double nut
Embedded in a single shell.

 

A collection of folk tales One Thousand and One Nights is also known as the Arabian Nights. It seems that, to be completed, Shade’s almost finished poem needs not only Line 1000 (identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”), but, like some Italian sonnets (mentioned by Gogol in his fragment “Rome” 1841), also a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dostoevski is the author of Dvoynik (“The Double,” 1846).

Alexey Sklyarenko

nab-l banner

Google Search
the archive
Contact
the Editors
NOJ
___

Zembla
Nabokov Studies (Journal)
Policies
___
Options
Chercheurs Enchantés (French VN Society)
AdaOnline
___
Dieter Zimmer's Site
NSJ Ada Annotations L-Soft Search the archive VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.