|
О визуальной поэтике В. Набокова
Марина Гришакова "Очарованность пространством" (Женетт 1998,
1: 279) - одна из особенностей литературы модернизма. Речь идет не
только о художественном пространстве произведения, но о
пространственности самого текста, его вертикальном измерении - о
"пространстве книги", которое "не пассивно, не подчинено времени
последовательного чтения, но, вырастая из этого времени и
осуществляясь в нем", "его постоянно искривляет и обращает вспять,
а, значит, в известном смысле и отменяет" (Женетт 1998, 1: 281).
"Искривление" и "обращение вспять" линейного времени не означает,
однако, отмену времени вообще: "Спациализация времени, как
показывает Шарон Спенсер, <...> это стремление не к остановке
времени, но к локализации движения повествования в пространстве
страницы, а не в иллюзорном пространстве "реальности", как в
миметическом романе" (Sukenick 1985: 9; там, где это специально не
оговаривается, перевод мой. - М. Г.). Пространственность текста
связана с пространственностью и иконичностью самого языка (Rossholm
1995). Супралинеарные связи и перекрестные ссылки, следы процесса
"композиции" текста требуют одновременности и объемности восприятия.
Поль Валери утверждал, что письменная форма должна полностью
изменить литературу: это текст, который не произносится, а
"просматривается", утрачивает свойства ритмичности и
последовательности в пользу "моментальности" (Modernism 1991: 207).
Набоков развивает сходную мысль в "Лекциях по зарубежной
литературе": "...трудоемкий процесс перемещения взгляда слева
направо, строчка за строчкой, страница за страницей, та сложная
работа, которую мы проделываем, сам пространственно-временной
процесс осмысления книги мешает эстетическому ее восприятию.
<...> У нас нет физического органа (такого, каким в случае с
живописью является глаз), который мог бы разом вобрать в себя целое,
а затем заниматься подробностями. Но при втором, третьем, четвертом
чтении мы в каком-то смысле обращаемся с книгой так же, как с
картиной" (Набоков 1998: 26). Перевод пространственных языков в язык
вербальный - один из элементов художественной рефлексии модернизма.
Интересно, что Флобер, который считается ранним модернистом, часто
описывает свои литературные эксперименты на языке романтизма,
апеллируя, например, к музыке. Так, знаменитую сцену
сельскохозяйственной выставки в "Мадам Бовари", которую современные
критики классифицируют как "монтаж" или "коллаж", Флобер в письме
Луизе Коле 12 октября 1853 г. называет "симфонией" (Флобер 1984:
322). Однако так же часто Флобер прибегает и к пространственной или
визуальной метафоре, проводя аналогию между сочинением текста и
строительством корабля, дома или говоря о том, что авторское
искусство - это искусство заставить видеть, а для точности письма
нужно увидеть перед собой "воображаемую модель" (Флобер 1984: 199,
204, 242, 252, 263). Внимание к пространственности литературного
текста возникает параллельно с открытием иллюзионизма линейной
перспективы, попытками импрессионистов внести в картину ощущение
движения, а также в связи с визуальной революцией конца 19 - начала
20 в., с возникновением "движущихся картин" - хронофотографии и
кино. Происходит сближение искусств вербальных и визуальных через
спациализацию первых и темпорализацию вторых. У зрителя должно
сложиться впечатление, что "художник не просто изобразил изобразимое
(живописное), уже существующую картину, но что картина раскрылась
ему в самом сыром материале. Анимация живописной поверхности - одна
из причин веры в оптимизм, присущий всем этим Моне, Ренуару, Сислею"
(Modernism 1991: 223). В набоковской "Камере обскуре" идея анимации
живописи занимает Кречмара: он собирается создать "фильму
исключительно в рембрандтовских или гойевских тонах" (Набоков 2000,
3: 259). В автопереводе романа "Смех в темноте" эта мысль получает
дальнейшее развитие. Альбинус (Кречмар) находит ее у некоего Удо
Конрада, автора "Воспоминаний забывчивого человека" (что можно
рассматривать как автоцитату), и забавляется различными ее
применениями, например, представляет анимацию картин голландской или
итальянской школы с точным соблюдением пропорций, заданных старым
мастером: движения должны "извлекаться" из самой картины (Nabokov
1961: 6). Иллюзионизм линейной перспективы (монокулярное зрение
неподвижного наблюдателя в неподвижном мире) аналогичен фикции
всезнающего и вездесущего автора-рассказчика традиционного
реалистического повествования. "Реализм" искусства оказывается
хорошо организованной иллюзией, скрытой системой приемов, создающей
ощущение реальности. Именно в этом смысле модернисты говорят об
искусстве как "обмане": "Главное свойство Искусства и его цель -
иллюзия" (Флобер 1984: 316); "Лгать (lying), говорить прекрасную
неправду (beautiful untrue things) - вот настоящая цель Искусства"
(О. Уайльд. Упадок лжи. - The Modern Tradition 1965: 23); "Искусство
- ложь, которая дает нам понять истину, во всяком случае ту истину,
которую нам дано понять. Художник должен знать способ, как
убедить других в истинности своей лжи" (П. Пикассо. Искусство как
индивидуальная идея. - The Modern Tradition 1965: 25); "...
мальчиком я уже находил в природе то сложное и "бесполезное",
которого я позже искал в другом восхитительном обмане - в искусстве"
(Набоков 1991: 10). Визуальная метафора (окно, призма) - один из
обычных способов описания природы искусства: не столько отражающие,
миметические, сколько преломляющие и деформирующие особенности
попадают в фокус внимания модернизма. Набокову могла быть близка
теория маски и программные заявления Серапионов о невозможности
"простого" и "искреннего" выражения мыслей и чувств в искусстве, о
том, что "незамаскированная" честность здесь называется тенденцией.
В статье "Лицо и маска" И. Груздев выдвигает противопоставление
Пушкина и Чернышевского, столь значимое в "Даре", - автора
иронического, под маской, и автора "искреннего", тенденциозного:
"Художник всегда маска. Те, кто считает искусство прямым отражением
души автора, его чувств, мыслей и идеалов напоминают "наивных
реалистов", убежденных в действительном существовании видимых
предметов. Если уж неизбежны оптические сравнения, то лучше
говорить не об "отражении", а о "преломлении", не о "зеркале", а о
"призме"; и <...> как призматическое преломление зависит от
вещества призмы, так воплощение беглых замыслов художника зависит от
видимого и осязаемого м а т е р и а л а. Мысль изреченная -
ложь, и только такой ложной и преломленной жизнью живет искусство.
Познавать же душу художника в ея первоисточнике безплодно. Его
душа воплощена в строе, в организации и такой нам предстоит. Не
правда, а ложь, не лицо, а маска, - лишь косвенно говорит она о
своем прообразе или явным несходством или нарочитым подобием.
<...> Честное выражение мыслей и чувств волнует сердца, но
парализует искусство" (Груздев 1922: 207-208). В искусстве
заложена неизбежная "неправедность": она в подчинении мысли
совершенству формы, "схеме приемов". Автор может "высказаться"
только посредством формы, надевая маску или пародируя самого себя.
Чем совершеннее произведение, тем обманчивее маска. Искусство
состоит не в "обнажении" приема, как полагают формалисты, но в
маскировке его, в создании иллюзии. Функция автора заключается во
введении индивидуального п р е л о м л я ю щ е г о у г л а при
организации материала: это функция миросозерцания в первичном,
этимологическом значении этого слова - созерцание мира.
Искусство как оптическое "событие" - основная презумпция
импрессионизма. Импрессионизм стремился "втянуть" зрителя в картину
и предполагал его активное участие в структурировании текста (the
principle of guided projection): "Без всякой опоры на структуру
зритель должен мобилизовать память о видимом мире и спроецировать ее
на мозаику штрихов и мазков перед ним <...> Можно сказать, что
образ не имеет никакой прочной закрепленности на полотне, он
"вызывается" только в нашем сознании" (Gombrich 1977: 169).
Импрессионисты ввели в живопись темпоральность, пытаясь запечатлеть
моментальное, ускользающее, стадии изменения. Эти поиски были частью
более широкой проблематики, возникшей в конце 19-начале 20 в.
одновременно в релятивистской физике, гештальтпсихологии, живописи,
кино и литературе: соотнесенность всякого описания с каким-то "Я",
наблюдателем, и структурирующая роль восприятия. Каждый акт
восприятия меняет мир: "Каждое движение головы влечет за собой
деформацию визуального поля. Это не тот плавный сдвиг, который
случается, когда движутся только глаза, но скорее изменение всего
паттерна проецированных форм, отчасти аналогичное сдвигам и
искажениям зеркального отражения в парке аттракционов" (Gibson 1950:
40). Интересно становится, как дискретные, частичные наблюдения или
взгляды соотносятся с континуальным знанием о мире - то, что позднее
в нарратологии было обозначено как разделение наррации ("кто
говорит", "кто знает") и фокализации ("кто видит"). И в статье И.
Груздева, и в "Предисловиях" Генри Джеймса уже имеется разграничение
этих позиций. Успехи физиологической оптики в конце 19 в.
стимулировали интерес к взаимодействию наблюдателя и мира и
акцентировали тот факт, что мир оптически творится наблюдателем, и
что многие явления (цвета, зеркальные отражения) являются
"фантомами" и не существуют в физической реальности. Таким образом,
если развить эту мысль, каждый наблюдатель - творец иллюзорного
мира, подобный писателю и художнику. В текстах Набокова
постоянно проводится аналогия живописи и литературного письма.
Добужинский "учил меня находить соотношения между тонкими ветвями
голого дерева, извлекая из этих соотношений важный, драгоценный
узор" и "внушил мне кое-какие правила равновесия и взаимной
гармонии, быть может пригодившиеся мне и в литературном моем
сочинительстве", - говорится в "Других берегах" (Набоков 1991: 76).
В окончательной английской версии автобиографии глава завершается
пуантом. Во время американской встречи в 40-х гг. Добужинский на
вопрос Набокова о Яремиче отвечает: "Он был исключительно
талантлив. Не знаю, каким он был учителем, но знаю, что вы были
самым безнадежным из моих учеников" (Nabokov 1989: 94). "Искусство
зрения" реализовалось в литературном творчестве - эта взаимосвязь
визуализации и вербализации многократно подчеркивается в набоковской
прозе. Ранний рассказ "Драка" (1925 г.) завершается металитературной
метафорой: "А может быть, дело не в страданиях и радостях
человеческих, а в игре теней и света на живом теле, в гармонии
мелочей, собранных вот сегодня, вот сейчас единственным и
неповторимым образом" (Набоков 1999, 1: 75). Это вариант столь
частого у Набокова мотива "узора", "паттерна", "головоломки", где
смысл не предзадан, а образуется самим сочетанием, сцеплением
элементов. Моделью служит язык живописи, элементы которого - мазки и
штрихи, образующие различные сочетания света и тени, из которых, в
свою очередь, возникают образы. Живопись работает не с "реальными
объектами", а с сочетаниями света и тени. Живописцы давно обнаружили
роль светотени и отражения как индикаторов формы. Но особенно
интенсивно эти свойства использовались в живописи конца 19 - начала
20 в. Импрессионизм был в этом смысле для зрителя визуальным шоком.
Тот же Добужинский, позднее увлекавшийся импрессионистами, попав
впервые за границу, в письме к отцу описывал свои впечатления от
европейской живописи следующим образом: "Либо это
бессодержательность идейная, полнейшая, либо самый дикий символизм.
Положительно на некоторые картины страшно смотреть. Ты не поверишь,
если я тебе, например, скажу, что я видел лицо, нарисованное
буквально одного цвета с зеленой травой. Или нагую женщину
совершенно ярко-желтого цвета с красными волосами на ярко-желтом же
фоне травы, сидящую у синей воды" (13/24 июля 1897 г., Мюнхен;
Добужинский 1987: 138). В "Камере обскуре" Горн в споре с
писателем Брюком высказывает мысль о литературном искусстве
визуализации: одна "странная" деталь - голубой лес плесени на
сапогах - лучше передает Индию, чем страницы "красочных" описаний,
от которых "никакой Индии я перед собой не вижу" (Набоков 2000, 3:
312; visualizing India - Nabokov 1961: 72). Флобер в письме Луизе
Коле от 27 марта 1853 г. для описания Востока использует подобный же
металепсис, основанный на "странном" сочетании: "До сих пор Восток
представлялся чем-то сверкающим, рычащим, страстным, грохочущим. Там
видели только баядер и кривые сабли, фанатизм, сладострастие и т.д.
<...> Меня, напротив, привлекает в нем эта бессознательная
величавость и гармония несогласующихся вещей. Вспоминаю банщика, у
которого на левой руке был серебряный браслет, а на правой -
нарывной пластырь" (Флобер 1984: 253). В набоковском "Отчаянии"
рассказчик говорит о "высшей мечте автора: превратить читателя в
зрителя" (Набоков 2000, 3: 406), но представления Германа о
искусстве весьма прямолинейны (что, должно быть, соотносится с его
большевистскими симпатиями): он ценит "простую, грубую наглядность
живописи", которой ему не хватает в литературе. Герман недооценивает
иллюзионизм искусства: для него важна в живописи наглядность, а в
литературе исповедальность. Будучи незорким, невнимательным, он
становится жертвой оптической иллюзии. В "Даре" профессор Анучин,
общественный деятель "сияющей нравственной чистоты и редкой
смелости" (т.е. "человек идеи", что для Набокова синоним незоркости
и невнимательности) дает следующее определение книге
Годунова-Чердынцева о Чернышевском: "Но усвоено ли автором понятие
"эпоха"? Нет. Прежде всего у него совершенно не чувствуется сознание
той к л а с с и ф и к а ц и и в р е м е н и, без коей история
превращается в произвольное вращение пестрых пятен, в какую-то
импрессионистическую картину с фигурой пешехода вверх ногами на
несуществующем в природе зеленом небе" (Набоков 2000, 4: 480).
Описание напоминает картины Шагала с кругообразным движением, но
"произвольное вращение пестрых пятен" и "точка зрения всюду и нигде"
(там же, 481) соотносятся, возможно, с использованием оптической,
цветовой или множественной перспективы в живописи начала века.
Импрессионистическое богатство палитры вообще значимо для "Дара",
особенно в описании отцовского путешествия. Это описание суммируется
как к а р т и н а: "Все это волшебно держалось, полное красок и
воздуха, с живым движением вблизи и убедительной далью..." (там же,
308). Настойчивый параллелизм визуальных и вербальных явлений
говорит о недостаточности наблюдений над отдельными оптическими,
кинематографическими, живописными приемами и темами в прозе
Набокова: важна их функциональная нагрузка в литературном тексте.
Художественное пространство романов Набокова - это, как правило,
определенный визуальный или оптический строй. Важность темы
физического зрения отделяет Набокова и от символизма, и от
европейского романа потока сознания и сближает с французским "новым
романом", особенно Роб-Грийе: "Набоков давно научился достигать всех
тех эффектов, которых так трудолюбиво добивался французский nouveau
roman" (Toynbee 1968: 4-5). Внимание Роб-Грийе сосредоточено на
описании "оптического сопротивления" мира взгляду наблюдателя. Он
восстает против обычной в "гуманистической" литературе
"зеркальности" мира, против наделения мира антропоморфностью и
"человеческими" значениями: мир просто есть, и нужно восстановить
его в первоначальной непрозрачности и плотности. "Оптическое
описание" возвращает первоначальную дистанцию, "пустоту" между
вещами и человеком и избавляет вещи от "соучастия". Чистое,
неприсваивающее зрение - основной способ бытия человека в мире.
Каждое описание становится "дискурсивной точкой", и роман
складывается из комбинаций и повторений таких "точек". "Оптическое
сопротивление" мира приводит к деформации и размножению "взгляда".
Поздний Роб-Грийе признает невозможность объективизма литературного
описания: текст становится конструкцией "чисто ментального
пространства и времени", исследованием самого процесса сопротивления
(Heath 1972: 67-152). По мнению многих исследователей, описание у
Роб-Грийе имеет функцию нарративную (Chatman 1990: 21). У
Набокова внимание сосредоточено на самом акте зрения или
визуализации и на тех оптических эффектах, что возникают в
пространстве между наблюдателем и наблюдаемым: для него важно именно
"соучастие" мира и наблюдателя. В этом смысле его метод сопоставим с
сезанновским: "Сезанн хотел преодолеть саму дистанцию между
наблюдателем и наблюдаемым и разбить таким образом окно, отделяющее
зрителя от находящейся по другую сторону сцены. Его задачей
<...> было уловить сам момент новизны мира, до того как он
расщепился в дуализмы субъекта и объекта или модальности отдельных
чувств" (Jay 1993: 159). Описание визуальных явлений может иметь у
Набокова и нарративную функцию, и метанарративную. В первом
случае интересно исследовать "фигуры фокализации" (Mieke Bal) в
узком смысле и их роль в повествовании: именно они помогают читателю
ориентироваться в вымышленном художественном пространстве. У
Набокова, как и у Роб-Грийе, довольно част "имперсональный взгляд",
который иногда оказывается персональным, а иногда не допускает
определенной идентификации наблюдателя. Так, понятно, что иллюзия
движущегося города в начале романа "Король, дама, валет" дана с
точки зрения Франца, сидящего в поезде. С другой стороны, красочное
описание ночного Берлина с излюбленным набоковским образом
калейдоскопа, по-видимому, предполагает "авторский" взгляд на эту
ночную прогулку героя: "Перспективы были переменчивы, как будто
улицу встряхивали, меняя сочетания бесчисленных цветных осколков в
черной глубине" (Набоков 1999, 2: 178; см. обсуждение этого
фрагмента в: Tammi 1985: 109). Во втором случае можно говорить о
визуальных метафорах, понимая метафору как любое переносное
употребление, как "троп" вообще. Визуальная метафора вводит
авторский "преломляющий угол" или ракурс в организации текста: речь
идет о позиции или точке зрения (С. Чатман предлагает термин
"slant"). В любом случае эти приемы сближают текст с живописью
модернизма и с кинонарративом, где зритель должен найти
"перцептивный метод", заложенный в самом тексте, для понимания этого
текста (Branigan 1984: 3-4). Роман "The Prizmatic Bezel" Себастьяна
Найта требует именно такого подхода: "герои книги суть то, что можно
неточно назвать "методами композиции". Это как если бы художник
сказал: смотрите, я вам покажу не изображение ландшафта, но
изображение разных способов изображения какого-то ландшафта, и я
верю, что их гармоническое слияние покажет ландшафт, каким вы должны
его видеть по моему замыслу" (Nabokov 1995: 79). В отличие от
чисто металитературной прозы (metafiction), где время рассказывания
важнее времени рассказа (Стерн, многие тексты постмодернизма), у
Набокова обычно линейное, развивающееся во времени повествование
(иллюзия "реальной" истории), а хронологические отклонения и
перестановки (анахронии) мотивируются событиями этой истории (сны,
воспоминания и т.д. как причина "заходов" в прошлое или будущее).
Однако определенные, первоначально кажущиеся второстепенными
рекуррентные детали постепенно образуют новую повествовательную
линию: находясь сначала в вертикальном измерении текста, она выходит
в горизонтальное, охватывает основное повествование новой сетью
смыслов, подрывает иллюзию его "реальности" или "последовательности"
и образует неожиданный поворот ("разгадку"). Такое построение обычно
в детективной прозе и романе тайн (Шкловский 1925), но у Набокова
оно имеет металитературное значение. Леона Токер (Toker 1989: 48-49)
тонко анализирует этот прием как способ авторского вмешательства под
видом метафорической "контригры" судьбы или Фатума: метафора "руки
Фатума" указывает на автора, "сценариста", мага, который "организует
фокус". Судьба (автор) вступает в борьбу с "фатальностью" самого
нарратива, где сцепления образуют последовательность, "случайность
маскируется под выбор" и само высказывание уже задает
причинно-следственную цепь: "На самом деле, есть все основания
думать, что главная пружина нарративной активности - само
смешение последовательности и причинно-следственности: то, что идет
после, читается в нарративе как вследствие; в этом случае нарратив
будет систематическим приложением логической ошибки, обличенной
схоластицизмом в формуле post hoc, ergo propter hoc, которая вполне
могла бы быть девизом Судьбы - нарратив это просто "язык" судьбы;
такое "сплющивание" логики и темпоральности достигается арматурой
основных функций <...> основные функции - это моменты риска в
нарративе" (Barthes 1994: 108-109). Описанная выше побочная
повествовательная линия приобретает статус объясняющий,
метанарративный: например, история зрения как "добычи живых особей"
в "Камере обскуре", история с автоматами в "Короле, даме, валете",
школьная игра в "Bend Sinister" и т.д. Этот метанарратив вводит свою
мотивацию событий основного повествования и подготавливает развязку.
Набоков многократно обыгрывает флоберовский принцип объективизма,
иллюзии авторского отсутствия в тексте: "Автор в своем произведении
должен быть подобен богу во вселенной - вездесущ и невидим.
Искусство - вторая природа, и создателю этой природы надо
действовать подобными же приемами. Пусть во всех атомах, во всех
гранях чувствуется скрытое беспредельное бесстрастие. Зритель должен
испытывать некую ошеломленность. Как все это возникло? - должен он
вопрошать и чувствовать себя подавленным, сам не понимая отчего"
(Флобер 1984: 235). С одной стороны, в набоковском вымышленном мире
автор невидим, рассказ имперсонален или передан "ненадежному"
рассказчику, сюжет образуется "случайным" совпадением событий в
одной точке пространства и времени (узор, паттерн). С другой
стороны, утрируется фиктивность "маски", нередко подчеркивается
авторская "вездесущесть" (Tammi 1985: 106), а неожиданный поворот
действия или развязка предопределены в рамках метанарратива, где по
видимости случайные детали образуют нежесткое сцепление. Один из
основных приемов "запуска" этого механизма - визуальная метафора,
которая актуализует разрозненные детали и делает их взаимосвязь
"видимой" в пространстве текста, т.е. вводит в рассказ авторский
ракурс. "Машенька" начинается с ключевой сцены в застрявшем
обесточенном лифте. Для главного героя Ганина этот эпизод означает
прежде всего неудобство беседы и физического контакта c невидимым и
неприятным собеседником - анонимным назойливым "голосом". И,
напротив, Ганин "видим" собеседнику: тот знает имя Ганина, помнит их
столкновение в коридоре пансиона и прислушивался к ганинскому кашлю
в соседней комнате, в то время как Ганин, и заходя в лифт,
по-видимому, не обратил внимания на соседа. Создается впечатление,
что только Ганин в темноте видим, а Алферов невидим. Эта
"кафкианская" ситуация типична в романах Набокова, особенно в
"Камере обскуре", "Приглашении на казнь", "Bend Sinister", где
мучители скрыты от жертвы или обезличены. Психологическое ощущение
своей "прозрачности", а не только неприятное соседство фрустрирует
Ганина. Поэтому особенно гротескной оказывается ангельская внешность
этого искушающего "существа из тьмы" или карамазовского чорта, когда
свет зажигается. Алферов интерпретирует их нахождение в темном и
тесном лифте символически, как неопределенность положения русской
эмиграции ("какой тут пол тонкий! А под ним - черный колодец" -
Набоков 1999, 1: 46). Для Ганина это скорее метафора вынужденной
общности жизни в пансионе (Toker 1989: 36-37), где мебель и вещи
покойного немецкого коммерсанта распределены по комнатам и комнаты
нумерованы листками старого календаря: хозяйке "досадно было, что
нельзя распилить на нужное количество частей двухспальную кровать,
на которой ей, вдове, слишком просторно было спать" (Набоков 1999,
1: 49). Здесь, возможно, отголосок истории о "соломоновом решении"
Ленина распилить пианино и разделить между претендентами - эту
историю Набоков привел в своей "первой и последней политической
речи" в Кембридже (Boyd 1990: 168). Пансион - это дом-поезд,
пассажиры которого объединены случайным соседством, и дом-вокзал,
так как он стоит у железной дороги и кажется, что поезда проходят
через него. Отметим, что эффект "прозрачности" вещей используется в
кубизме. Но "прозрачность" в романе имеет прежде всего значение
отсутствия приватности. Пансион - "стеклянный дом" (Набоков 1999, 2:
72). Этот образ полного отсутствия частной жизни встречается как в
демократической (Руссо), так и в антитоталитарной литературе
(Замятин). Например, добродетельный "соглядатай" Вольмар у Руссо
говорит: "Все предписания морали можно заменить следующим правилом:
"Никогда не делай и не говори ничего такого, чего бы ты не решился
сделать известным всем и каждому". Я, например, всегда считал
достойнейшим человеком того римлянина, который решил построить свой
дом таким образом, чтобы каждый мог видеть, что там происходит"
(Руссо 1968: 390). Карамзин, полемизируя с руссоистским стремлением
самообнажения и "прозрачности", пишет повесть "Моя исповедь", герой
которой "намерен говорить о себе",
|
|