In the Russian original of VN’s story Lik (1939) Koldunov addresses Lik “Sasha” (a diminutive of Aleksandr, Lik’s first name):
-- Саша, не узнаёшь? -- патетически протянул Колдунов, остановившись посреди дорожки.
Крупные черты его желтовато-тёмного лица с шершавой тенью на щеках и над губой, из-под которой щерились плохие зубы: большой наглый нос с горбинкой; исподлобья глядящие, мутные глаза,-- всё это было колдуновское, несомненное, хоть и затушёванное временем, но пока Лик смотрел, это первое, несомненное сходство разошлось, беззвучно разрушилось, и перед ним стоял незнакомый проходимец с тяжелым лицом римского кесаря -- правда, сильно потрёпанного кесаря.
-- Поцелуемся, -- мрачно сказал Колдунов и на мгновение приложился к детским губам Лика холодной, солёной щекой.
-- Я тебя сразу узнал, -- залепетал Лик. -- Мне вчера как раз говорил, как его, Гаврилюк...
-- Сомнительная личность,-- перебил Колдунов.-- Мэфий-туа. Хорошо... Вот это, значит, мой Саша. Отметим. Рад. Рад тебя опять встретить. Это судьба! Помнишь, Саша, как мы с тобой бычков ловили? Абсолютно ясно. Одно из лучших воспоминаний. Да.
Лик твёрдо знал, что с Колдуновым никогда в детстве рыбы не уживал, но растерянность, скука, застенчивость помешали ему уличить этого чужого человека в присвоении несуществующего прошлого. Он вдруг почувствовал себя вертлявым и не в меру нарядным.
-- Сколько раз,-- продолжал Колдунов, с интересом разглядывая светлые панталоны Лика,-- сколько раз за это время... Да, вспоминал, вспоминал! Где-то, думаю, мой Саша... Жене о тебе рассказывал. Была когда-то красивой женщиной. Ты чем же занимаешься? -- Я актёр,-- вздохнул Лик.
“Lavrentiy, Lavrusha, don’t you recognize me?” Koldunov drawled dramatically, stopping in the middle of the path.
The large features of that sallow face with a rough shadow on its cheeks and upper lip, that glimpse of bad teeth, that large, insolent Roman nose, that bleary, questioning gaze—all of it was Koldunovian, indisputably so, even if dimmed by time. But, as Lik looked, this resemblance noiselessly disintegrated, and before him stood a disreputable stranger with the massive face of a Caesar, though a very shabby one.
“Let’s kiss like good Russians,” Koldunov said grimly, and pressed his cold, salty cheek for an instant against Lik’s childish lips.
“I recognized you immediately,” babbled Lik. “Just yesterday I heard about you from What’s-His-Name … Gavrilyuk.”
“Dubious character,” interrupted Koldunov. “Méfie-toi. Well, well—so here is my Lavrusha. Remarkable! I’m glad. Glad to meet you again. That’s fate for you! Remember, Lavrusha, how we used to catch gobies together? As clear as if it happened yesterday. One of my fondest memories. Yes.”
Lik knew perfectly well that he had never fished with Koldunov, but confusion, ennui, and timidity prevented him from accusing this stranger of appropriating a nonexistent past. He suddenly felt wiggly and overdressed.
“How many times,” continued Koldunov, examining with interest Lik’s pale-gray trousers, “how many times during the past years … Oh, yes, I thought of you. Yes, indeed! And where, thought I, is my Lavrusha? I’ve told my wife about you. She was once a pretty woman. And what line of work are you in?”
“I’m an actor,” sighed Lik.
Aleksandr was the name of Chernyshevski’s elder son whose poems appeared in Vestnik Evropy (The Messenger of Europe), a literary magazine edited by M. M. Stasyulevich:
Поступив на службу к керосинщику Нобелю и получив доверенность на сопровождение по Волге груза на барже, Саша по пути, в знойный, нефтяной, сатанинский полдень, сбил с головы бухгалтера фуражку, бросил в радужную воду ключи и уехал домой в Астрахань. Тем же летом появились в "Вестнике Европы" четыре его стихотворения; таланта проблеск в них есть: "Если жизнь покажется горькой (кстати обратим внимание на мнимо-добавочный слог, "жизень", - что чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как бы знак того, что в жизни у них как раз и недостаёт того, что могло бы превратить её в песнь), то, её не коря, рассуди - ведь ты сам виноват, что родился, с тёплым, любящим сердцем в груди.. Если ж ты не захочешь сознаться даже в столь очевидной вине..." (вот только эта строка звенит по-настоящему).
Having entered the service of the oilman Nobel, and being entrusted to accompany a bargeload along the Volga, Sasha, en route, one sultry, oil-soaked, satanic noon, knocked the bookkeeper’s cap off, threw the keys into the rainbow water, and went home to Astrakhan. That same summer four of his poems appeared in The Messenger of Europe; they show a gleam of talent:
If life’s hours appear to you bitter,
Do not rail against life, for it’s best
To admit it’s your fault you’ve been born with
An affectionate heart in your breast.
And if you do not wish to acknowledge
Even such a self-evident fault…
(Incidentally, let us note the ghost of an additional syllable in “life’s hou-urs” matching zhiz-en’, instead of zhizn’ which is extremely characteristic of unbalanced Russian poets of the woebegone sort: a flaw corresponding, it would seem, to something lacking in their lives, something that might have turned life into song. The last line quoted has however an authentic poetic ring.) (“The Gift,” Chapter Four)
“Stasyulevich i Markevich…” (“Stasyulevich and Markevich…” 1869) is a poem by A. K. Tolstoy. Boleslav Markevich is the author of Bezdna (“The Abyss,” 1880), a novel that remained unfinished. L'Abîme (The Abyss) is “a play of the 1920s by the well-known French author Suire.” In a stage version of L'Abîme Lik plays Igor, a young Russian who falls in love with Angèlique, the daughter of a middle-aged, rich, and religious French lady. The name Angèlique brings to mind Lermontov’s poem The Angel (1831):
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз;
И звук его песни в душе молодой
Остался - без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
At midnight an angel was crossing the sky,
And quietly he sang;
The moon and the stars and the concourse of clouds
Paid heed to his heavenly song.
He sang of the bliss of the innocent souls
In heavenly gardens above;
Of almighty God he sang out, and his praise
Was pure and sincere.
He bore in his arms a young soul
To our valley of sorrow and tears;
The young soul remembered the heavenly song
So vivid and yet without words.
And long did it struggle on earth,
With wondrous desire imbued;
But none of the tedious songs of our earth
Could rival celestial song.
In his review of Fyodor’s Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”) Christopher Mortus quotes the closing line of Lermontov’s poem:
Наша литература, -- я говорю о настоящей, "несомненной" литературе, -- люди с безошибочным вкусом меня поймут, -- сделалась проще, серьёзнее, суше, -- за счёт искусства, может быть, но зато (в некоторых стихах Циповича, Бориса Барского, в прозе Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадёжным" небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о "скучных песнях земли".
Our émigré literature—I am speaking of genuine, ‘undoubted’ literature—people of faultless taste will understand me – has become plainer, more serious, drier—at the expense of art, perhaps, but in compensation producing (in certain poems by Tsypovich and Boris Barski and in the prose of Koridonov…) sounds of such sorrow, such music and such ‘hopeless,’ heavenly charm that in truth it is not worth regretting what Lermontov called ‘the dull songs of the earth.’ (Chapter Five)
Lermontov is the author of Sashka (1835-36). In the closing lines of his poem Ne ver’ sebe (“Don’t Trust Yourself,” 1839) Lermontov mentions tragicheskiy aktyor (a tragic actor) waving his cardboard sword:
А между тем из них едва ли есть один,
Тяжёлой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступленья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,
С своим напевом заучённым,
Как разрумяненный трагический актёр,
Махающий мечом картонным...
But among them is hardly a one
Not crushed by heavy torture
Into early wrinkles
Without crime or loss!..
Believe me: to them are laughable your tears and your blame
With its tune learned by heart,
Like a painted tragic actor
Waving a cardboard sword.
In VN’s play Sobytie (The Event, 1938) the private detective Barboshin has the head of a tragic actor:
Трощейкин. Спите, спите. (В дверь.) Пожалуйте сюда.
Антонина Павловна уходит, входит Барбошин: костюм спортивный, в клетку, с английскими шароварами, но голова трагического актера и длинные седовато-рыжие волосы. Он движется медленно и крупно. Торжественно-рассеян. Сыщик с надрывом. Войдя, он глубоко кланяется Любови.
Барбошин. Не вам, не вам кланяюсь, а всем жёнам, обманываемым, душимым, сжигаемым, и прекрасным изменницам прошлого века, под густыми, как ночь, вуалями. (Act Three)
Barboshin is syshchik s nadryvom (a sleuth with a strain). Book Four of Dostoevski’s Brothers Karamazov (1880) is entitled Nadryvy (“Strains”). Apropos of Adelaida Miusov (Dmitri Karamazov’s mother) Dostoevski quotes Lermontov’s poem “Don’t Trust Yourself:”
Подобно тому и поступок Аделаиды Ивановны Миусовой был без сомнения отголоском чужих веяний и тоже пленной мысли раздражением.
Adelaida Ivanovna Miusov's action was similarly, no doubt, an echo of other people's ideas, and was due to the irritation of captive thought. (Part One, Book I, chapter 1)
In the first stanza of his poem Ne ver’ sebe… (“Don’t Trust Yourself…”) Lermontov compares inspiration to plennoy mysli razdrazhen’ye (the irritation of captive thought).
In “The Life of Chernyshevski” Fyodor mentions syshchiki (the police agents) who spied on Chernyshevski and muzhitskiy nadryv (the moujik strain) in the proclamation "To the Serfs of Landowners:"
Принято считать, что прокламация «К барским крестьянам» написана нашим героем. «Разговоров было мало», – вспоминает Шелгунов (писавший «К солдатам»); и по-видимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: «Так вот она какая, в исправду-то воля бывает (“мужицкий надрыв”!)… И чтобы суд был правдивый и ровный, всем был бы суд… Что толку-то если в одном селе булгу поднять». Ежели это и писал Чернышевский – «булга», кстати, волжское слово, – то во всяком случае кто-то другой подсластил.
It is generally considered that he was the author of the proclamation "To the Serfs of Landowners." "There was not much talk," recalls Shelgunov (who wrote the one "To the Soldiers"); and evidently not even Vladislav Kostomarov, who printed these appeals, knew with any certainty about Chernyshevski's authorship. Their style is very reminiscent of Count Rastopchin's corny little placards against Napoleon's invasion: "So this is what it comes to, this thorough-true freedom [the moujik strain]…. And let courts be just and let all be alike before justice…. And what's the sense of kicking up a ruction in one village only?" If this was written by Chernyshevski (incidentally, "bulga," "ruction," is a Volga word), it was in any case touched up by someone else.
Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих беспорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным именем: Муза. Ее без труда подкупили – пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины. Зря.
But let us repeat: he was ideally cautious. After the student disorders of October, 1861, he was put under permanent surveillance, but the agents' work was not distinguished for its subtlety: Nikolay Gavrilovich had as a cook the wife of the house janitor, a tall, red-cheeked old woman with a somewhat unexpected name: Musa. She was bribed with no trouble-five rubles for coffee, to which she was much addicted. In return Musa used to supply the police with the contents of her employer's wastebasket.
In “The Life of Chernyshevski” Dostoevski appears for a moment:
А события шибко пошли той ветреной весной. Пожары! И вдруг, -- на этом оранжево-чёрном фоне -- видение: бегом, держась за шляпу, несётся Достоевский: куда?
Духов день (28 мая 1862 г.), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин Двор. Бежит Достоевский, мчатся пожарные, "и на окнах аптек в разноцветных шарах вверх ногами на миг отразились". А там, густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый чёрный столб... Между тем Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, и стал истерически его умолять приостановить всё это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен ещё в 1849 году петрашевцами.
Events went very fast that windy spring. Fires broke out here and there. And suddenly-against this orange-and-black background-a vision. Running and holding on to his hat, Dostoevski sweeps by: where to?
Whit Monday (May 28, 1862), a strong wind is blowing; a conflagration has begun on the Ligovka and then the desperadoes set fire to the Apraxin Market. Dostoevski is running, firemen are galloping "and in pharmacy windows, in gaudy glass globes, upside down are in passing reflected" (as seen by Nekrasov). And over there, thick smoke billows over the Fontanka canal in the direction of Chernyshyov Street, where presently a new, black column arises…. Meanwhile Dostoevski has arrived. He has arrived at the heart of the blackness, at Chernyshevski's place, and starts to beg him hysterically to put a stop to all this. Two aspects are interesting here: the belief in Nikolay Gavrilovich's satanic powers, and the rumors that the arson was being carried out according to the same plan which the Petrashevskians had drawn up as early as 1849.
As he speaks to Lik, Koldunov mentions Dostoevski:
Интересуюсь, давно интересуюсь историей своей жизни! Это тебе не Джек Лондон и не Достоевский! Хорошо--пускай живу в продажной стране,-- хорошо, согласен примириться, но надо же, господа, найти объяснение!
The story of my life interests me, and has so for a long while! This isn’t any Jack London or Dostoevski story for you! I live in a corrupt country—all right. I am willing to put up with the French. All right! But we must find some explanation, gentlemen!
The characters of “The Gift” include the Chernyshevski couple: Aleksandr Yakovlevich (whose Jewish ancestor was baptized by Father Gavriil, N. G. Chernyshevski’s father) and his wife Aleksandra Yakovlevna.* Their only son Yasha committed suicide by shooting himself dead. At the end of Lik the hero, dying of a heart attack, imagines Koldunov commit suicide:
К дому, где жили Колдуновы, автомобиль подъехал со стороны площади. Там собралась толпа, и только с помощью упорных трубных угроз автомобилю удалось протиснуться. Около фонтана, на стуле, сидела жена Колдунова, весь лоб и левая часть лица были в блестящей крови, слиплись волосы, она сидела совершенно прямо и неподвижно, окружённая любопытными, а рядом с ней, тоже неподвижно, стоял её мальчик в окровавленной рубашке, прикрывая лицо кулаком, -- такая, что ли, картина. Полицейский, принявший Лика за врача, провёл его в комнату. Среди осколков, на полу навзничь лежал обезображенный выстрелом в рот, широко раскинув ноги в новых белых... -- Это мои,-- сказал Лик по-французски.
The taxi approached Koldunov’s place from the direction of the square. A crowd had gathered, and it was only by dint of persistent threats with its horn that the driver managed to squeeze through. Koldunov’s wife was sitting on a chair by the public fountain. Her forehead and left cheek glistened with blood, her hair was matted, and she sat quite straight and motionless surrounded by the curious, while, next to her, also motionless, stood her boy, in a bloodstained shirt, covering his face with his fist, a kind of tableau. A policeman, mistaking Lik for a doctor, escorted him into the room. The dead man lay on the floor amid broken crockery, his face blasted by a gunshot in the mouth, his widespread feet in new, white –
“Those are mine,” said Lik in French.
According to Lik (who forgot at Koldunov’s the carton box containing his new shoes), the shoes on Koldunov’s feet belong to him. But, as Fyodor points out in “The Gift,” mertvetsy ne voruyut (corpses do not steal):
Фёдор Константинович запер, сидя на нём, чемодан, обошёл комнату, напоследок осмотрел её ящики, но ничего не нашёл: мертвецы не воруют.
Fyodor sat on his suitcase and locked it; went around the room; gave a final check to the drawers, and found nothing: corpses do not steal. (Chapter Two)
Koldunov does not shoot himself dead, of course. It is poor Lik who dies at the end of the story.
*Sasha being also a diminutive of Aleksandra, one is reminded of Nekrasov’s long poem Sasha (1855).
Alexey Sklyarenko