In VN’s play Sobytie (“The Event,” 1938) Lyubov’ tells her husband, the portrait painter Troshcheykin, that her teeth ache because of his vulgar words:

 

Любовь. Хочешь, я тебе  скажу, что мне приходит иногда в голову: а что если ты феноменальный пошляк?

Трощейкин. А ты груба, как торговка костьём. Пауза. (Подходя к  ней.) Ну-ну, не обижайся... У меня тоже, может быть, разрывается сердце, но я умею себя сдерживать. Ты здраво посмотри: умер двух лет, то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину наших душ, -- а так бы рос, рос и вырос балбесом.

Любовь. Я тебя заклинаю, перестань! Ведь это вульгарно до жути. У меня зубы болят от твоих слов. (Act One)

 

In VN’s play Izobretenie Val’sa (“The Waltz Invention,” 1938) Son (in the English version, Trance), the reporter who runs errands for Waltz, recommends the dentist Gerb as svetilo (a star doctor):

 

Сон. Дантист Герб, светило.

Вальс. Необходимая персона! Если б вы знали, какой это адский ужас -- часами ждать в амбулатории, с огненной болью в челюсти, и потом, наконец, попасть в лапы к нечистоплотному и торопливому коновалу... (Act Three)

 

Pogaslo dnevnoe svetilo… (“Extinguished is the Day's Luminary…” 1820) is a famous elegy by Pushkin. On the other hand, in Mayakovski’s poem Neobychaynoe priklyuchenie (“An Extraordinary Adventure,” 1920) - in which the action takes place in Pushkino (a country place near Moscow) - the author hails the sun that accepted his invitation and came to a cup of tea with the words nu chto zh, sadis’, svetilo (“well, take a seat, the luminary”):

 

Слеза из глаз у самого —

жара с ума сводила,

но я ему —

на самовар:

«Ну что ж,

садись, светило

 

The characters in “The Event” include gospodin ot gazety, ot Solntsa (a gentleman from the newspaper, from The Sun) who was invited by Troshcheykin and who wants to ask Lyubov’ several questions. At Antonina Pavlovna’s birthday party the famous writer calls the reporter solntse moyo (“my sun”) and Lyubov’ offers him a cup of tea:

 

Писатель. "Зад, -- как сказал бы Шекспир, -- зад из зык вещан". (Репортёру.) А что вы имеете сказать, солнце моё?

Репортёр. Хотелось задать несколько вопросов мадам Трощейкиной. Можно?

Любовь. Выпейте лучше стакан чаю. Или рюмку коньяку?

Репортёр. Покорнейше благодарю. Я хотел вас спросить, так, в общих чертах, что вы перечувствовали, когда узнали?

Писатель. Бесполезно, дорогой,  бесполезно. Она вам ничегошеньки не ответит. Молчит и жжёт. Признаться, я до дрожи люблю таких женщин. Что же касается этого коньяка... словом, не советую.

Антонина Павловна. Если позволите, я начну...

Писатель (репортёру). У вас, между прочим, опять печатают всякую дешёвку обо мне. Никакой повести из цыганской жизни я не задумал и задумать не мог бы. Стыдно. (Act Two)

 

Zad is zyk veshchan (“that is the question” in the famous writer’s pronunciation) brings to mind retiruyus’ zadom (I retreat backwards), a phrase used by Mayakovski in “An Extraordinary Adventure:”

 

Хочу испуг не показать —

и ретируюсь задом.

 

The writer accuses the reporter’s newspaper of publishing nonsense about him: "I never conceived, nor could have conceived, a tale from the Gypsy life. You should be ashamed." Pushkin is the author of Tsygany (“The Gypsies,” 1824), a poem whose hero (Aleko) stabs his gypsy wife and her young lover. In Pushkin’s poem the Old Man (Zemfira’s father) compares a girl’s heart to vol’naya luna (the free moon):

 

Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льёт она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит —
И вот — уж перешла в другое;
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
Утешься
.

 

In “The Event” the private detective Barboshin (whom Troshcheykin hired to protect himself from the killer Barbashin) mentions the moon and moonlit night:

 

Барбошин. Вы можете абсолютно не волноваться, мадам. Можете спокойно лечь спатки, а в случае бессонницы наблюдать за мной из окна. Сегодня луна, и получится эффектно. Ещё одно замечание: обычно беру задаток, а то бывает, что охраняемый ни с того ни с сего исчезает...  Но вы так хороши, и ночь такая лунная, что я как-то стесняюсь поднимать этот вопрос. (Act Three)

 

Barboshin’s phrase i noch’ takaya lunnaya (“and the night is filled with such moonlight”) hints at a line in Apollon Grigoriev’s Tsyganskaya vengerka (“The Gypsy-and-Hungarian Song,” 1855), a noch’ takaya lunnaya. Instead of examining Troshcheykin’s window, Barbashin examines his own shoe and says that gvozd’ (a nail) sticks out:

 

Барбошин. Предупреждаю влюблённых, что я научен слышать апарте яснее, чем прямую речь. Меня этот башмак давно беспокоит. (Стаскивает его.)

Трощейкин. Я ещё хотел, чтобы вы исследовали окно.

Барбошин (исследуя башмак). Так и знал: гвоздь торчит. Да, вы правильно охарактеризовали меня вашей супруге. Последний весенний сезон был особенно для меня удачен. Молоточек, что-нибудь... Хорошо, дайте  это... Между  прочим, у меня было одно интереснейшее дело, как раз на вашей улице. Ультраадюльтер типа Б, серии восемнадцатой. К сожалению, по понятным причинам профессиональной этики я не могу вам назвать никаких имён. Но вы, вероятно, её знаете: Тамара Георгиевна Грекова, двадцати трёх лет, блондинка с болонкой. (Act Three)

 

In his poem Oblako v shtanakh ("The Trousered Cloud," 1915) Mayakovski affirms that a nail in his boot is more nightmarish than a fantasy of Goethe:

 

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

 

At the end of “An Extraordinary Adventure” Mayakovski says that his and the sun’s slogan is “to shine always, to shine everywhere, to the last days’ bottom” and uses the phrase i nikakikh gvozdey (and that’s the end of it!):

 

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца,

светить —

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой —

и солнца!

 

Barboshin’s phrase Khorosho, dayte eto ("All right, give me this") hints at two poems by Mayakovski: Khorosho ("Good," 1927) and Pro eto (About it," 1923). In the latter poem eto (it) is lyubov' (love). In his essay Literatura i vlast’ v sov. Rossii (“Literature and Authorities in the Soviet Russia,” 1931) Khodasevich points out that Mayakovskiy shot himself dead na lyubovnoy pochve (because of unhappy love):

 

Наконец, три года спустя, видя, что постепенно его окружают со всех сторон, он придумал обходное движение, выдвинул мысль о необходимости заменить литературу вымысла литературой факта, которая, видимо, должна была относится к литературе вымысла как фотография к живописи. Замысел остался неразработан, потому что в марте* 1930 года Маяковский застрелился (на любовной почве). Стратегически этот маневр вряд ли можно признать удачным, потому что, в сущности, он означал полное отступление из области художественной литературы в область репортажа (допустим – художественно украшенного).

 

According to Khodasevich, at one point Mayakovski wanted to replace “the literature of fiction with the literature of fact.” As he speaks of Barbashin’s attempt to kill him and his wife, Troshcheykin mentions krovavyi, myasistyi fakt (the bloody, fleshy fact):

 

Трощейкин. Дело ясно. О чём тут разговаривать... Дело совершенно ясно. Я всю полицию на ноги поставлю! Я этого благодушия не допущу! Отказываюсь понимать, как после его угрозы, о которой знали и знают все, как после этого ему могли позволить вернуться в наш город!

Любовь. Он крикнул так в минуту возбуждения.

Трощейкин. А, вызбюздение... вызбюздение... это мне нравится. Ну, матушка, извини: когда человек стреляет, а потом видит, что ему убить наповал не удалось, и кричит, что добьёт после отбытия наказания, -- это... это не возбуждение,

факт, кровавый, мясистый факт... вот что это такое! Нет, какой же я был осёл. Сказано было -- семь лет, я и положился на  это. Спокойно думал: вот ещё четыре года, вот ещё три, вот ещё полтора, а когда останется полгода -- лопнем, но уедем... С  приятелем на Капри начал уже списываться... Боже мой! Бить меня надо. (Act One)

 

According to Lyubov's sister Vera, on the eve she dreamt of Barbashin:  

 

Вера. Странно всё-таки: мне снилось, что кто-то его запер в платяной шкап, а когда стали отпирать и трясти, то он же прибежал с отмычкой, страшно
озабоченный, и помогал, а когда наконец отперли, там просто висел фрак. Странно, правда? (ibid.)

 

In Vera’s dream Barbashin was locked up in a wardrobe. In “The Waltz Invention” Son (whose name means “sleep” and “dream”) appears from a wardrobe in the office of the Minister of War. Son asks Waltz not to confuse him with the feuilletonist Zon, "eto sovsem drugoy kolenkor (that's quite another matter):"

 

Из шкафа выходит Сон, журналист. Его может играть женщина.
Сон. Не могу больше слушать эту канитель. Да-да, господин министр, сознаю, что моё появление не совсем прилично, но не буду вам напоминать, сколько я исполнил ваших секретных поручений в газетной области и как крепко умею держать красный язык за белыми зубами. Коллега Вальс, моя фамилия Сон, -- не путайте меня с фельетонистом Зоном, это совсем другой коленкор. Руку! (Act One)

 

In his poem Ty i ya (“You and I,” 1817-20) Pushkin uses the word kolenkor (calico) in the literal sense and in a very different context:

 

Ты богат, я очень беден;

Ты прозаик, я поэт;

Ты румян, как маков цвет,

Я как смерть и тощ, и бледен.

Не имея в век забот,

Ты живёшь в огромном доме;

Я ж средь горя и хлопот

Провожу дни на соломе.

Ешь ты сладко всякой день,

Тянешь вины на свободе,

И тебе не редко лень

Нужный долг отдать природе;

Я же с чёрствого куска,

От воды сырой и пресной,

Сажен за сто с чердака

За нуждой бегу известной.

Окружён рабов толпой,

С грозным деспотизма взором,

Афедрон ты жирный свой

Подтираешь коленкором;

Я же грешную дыру

Не балую детской модой

И Хвостова жёсткой одой,

Хоть и морщуся, да тру.

 

...you wipe up with calico

your fat Afedron;

as to me, with children’s fashion

I don’t pamper my sinful hole

and, wincing, wipe it

with Khvostov's hard ode.

 

Greshnaya dyra (sinful hole) mentioned by Pushkin brings to mind dyra (the hole) in which the sun goes down in Mayakovski’s “Extraordinary Adventure:”

 

А за деревнею -
дыра,
и в ту дыру, наверно,
спускалось солнце каждый раз,
медленно и верно.

 

In VN’s play in verse Skital’tsy (“The Wanderers,” 1923) Robert (the Robber) mentions dyryavaya svyatost’ (“the holey saintliness”) of the girl whom his brother Eric (the Passer-by who returns home after the seventeen-year absence) once loved:

 

Эрик

         Да что сказать ты хочешь?

 

Роберт

     Что я шутил, а гусь поверил... Брось,

     святоша, потолкуем простодушней!

     Ведь из дому ты вылетел небось

     как жеребец -- из сумрачной конюшни!

     Да, мир широк, и много в нём кобыл,

     податливых, здоровых и красивых,--

     жён всех мастей, каурых, белых, сивых,

     и вороных, и в яблоках,-- забыл?

     Небось пока покусывал им гривы,

     не думал ты, мой пилигрим игривый,

     о девушке под липами, о той,

     которую ты назвал бы святой,

     Когда б она теперь не отдавала

     своей дырявой святости внаём?

 

Robert compares his brother to zherebets (a stallion) and women, to kobyly (the mares), zhyony vsekh mastey (females of all colors) whose manes Eric gently bit when he made love to them. The action in “The Wanderers” takes place in England in the 18th century (the authorship is attributed to Vivian Calmbrood; Vlad. Sirin “translated” only the first act of the four-act tragedy written in London, in 1768). In his essay on Mayakovski, Dekol’tirovannaya loshad’ (“The Horse in a Décolleté Dress,” 1927), Khodasevich compares Mayakovski to a horse that he saw in a circus in the fall of 1912:

 

Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.

Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы её, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в чёрной рубахе, расстёгнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ. Каюсь: прозвище "декольтированная лошадь" надолго с того вечера утвердилось за юношей... А юноша этот был Владимир Маяковский. Это было его первое появление в литературной среде, или одно из первых. С тех пор лошадиной поступью прошёл он по русской литературе -- и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет -- лошадиный век.

 

Khodasevich’s essay begins: “Imagine a horse impersonating an old Englishwoman.”

 

At the beginning of “The Event” Lyubov’ asks her mother if she wants to go for a walk before breakfast and see the animals of a traveling circus:

 

Любовь. Алёша сегодня в милом, шутливом настроении. Что, мамочка, что ты хочешь до завтрака делать? Хочешь, пойдём погулять? К озеру? Или зверей посмотрим?

Антонина Павловна. Каких зверей?

Любовь. На пустыре цирк остановился.

Трощейкин. И я бы пошёл с вами. Люблю. Принесу домой какой-нибудь круп или старого клоуна в партикулярном платье. (Act One)

 

Troshcheykin says that he would go with his wife and mother-in-law and bring back home some croup or an old clown in civilian clothes. According to Troshcheykin, art always moves in the counter-sun direction:

 

Любовь. Не понимаю, почему ты не можешь сперва закрасить мячи, а потом кончить фигуру.

Трощейкин. Как тебе сказать...

Любовь. Можешь не говорить.

Трощейкин. Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца. Ноги, видишь, уже совсем перламутровые. Нет, мальчик мне нравится! Волосы хороши: чуть-чуть с чёрной курчавинкой. Есть какая-то связь между драгоценными камнями и негритянской кровью. Шекспир это почувствовал в своём "Отелло". Ну, так. (Смотрит на другой портрет.) А мадам Вагабундова чрезвычайно довольна, что пишу её в белом платье на испанском фоне, и не понимает, какой это страшный кружевной гротеск... Всё-таки, знаешь, я тебя очень прошу, Люба, раздобыть мои мячи, я

не хочу, чтобы они были в бегах. (ibid.)

 

Like Pushkin, one of Troshcheykin’s models (the jeweler’s son) has Negro blood. In 1937 the centenary of Pushkin’s death was celebrated in the Soviet Russia and in emigration. In Pushkin’s obituary Odoevski said that the sun of Russian poetry went down. In his essay on Nadson in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald mentions Solntse russkoy slovesnosti (the Sun of Russian literature) and iskusstvennyi i somnitel’nyi ogonyok (the artificial and dubious light) of Igor Severyanin:

 

На небесах нашей литературы светит много поэтических звёзд, и столько лучей красоты идёт от Солнца русской словесности; между тем и они, эти подлинные светила, а не только искусственный и сомнительный огонёк Игоря Северянина тускнеют для иных перед наследием безвременно умершего Надсона; и - до революции - мало, кажется, было таких девичьих сердец, которые не трепетали бы при звуках: "Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат" или "Умерла моя муза".

 

Before the Revolution Igor Severyanin was Mayakovski’s main rival. In his poem Klassicheskie rozy (“Classical Roses,” 1925) Severyanin quotes the opening line of Myatlev’s poem Kak khoroshi, kak svezhi byli rozy… (“How beautiful, how fresh were the roses…”). As he gives roses to Antonina Pavlovna, Meshaev the First also quotes it:

 

Мешаев. В таком случае ограничусь тем, что поздравляю вас с днём рождения, уважаемая Антонина Павловна. (Вынимает шпаргалку.) "Желаю вам ещё долго-долго развлекать нас вашим прекрасным женским дарованием. Дни проходят, но  книги, книги, Антонина Павловна, остаются на полках, и великое дело, которому вы бескорыстно служите, воистину велико и обильно, --  и каждая строка ваша звенит и звенит в наших умах и сердцах вечным рефреном. Как хороши, как свежи были розы!" (Подаёт ей розы.)

Аплодисменты. (Act Two)

 

Severyanin’s poem ends in the lines:

 

Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!

 

How beautiful, how fresh will be the roses

That my country will cast into my coffin!

 

The name of one of the eleven generals in “The Waltz Invention,” Grob means “coffin.”

 

Alexey Sklyarenko

Google Search
the archive
Contact
the Editors
NOJ Zembla Nabokv-L
Policies
Subscription options AdaOnline NSJ Ada Annotations L-Soft Search the archive VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.