The characters in VN’s novel Podvig (“Glory,” 1932) include the writer Bubnov who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B:
Писатель Бубнов, - всегда с удовольствием отмечавший, сколь много выдающихся литературных имён двадцатого века начинается на букву "б", - был плотный, тридцатилетний, уже лысый мужчина с огромным лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком. Он курил трубку, - сильно вбирая щёки при каждой затяжке, - носил старый черный галстук бантиком и считал Мартына франтом и европейцем. Мартына же пленяла его напористая круглая речь и вполне заслуженная писательская слава. Начав писать уже заграницей, Бубнов за три года выпустил три прекрасных книги, писал четвёртую, героем её был Христофор Колумб - или, точнее, русский дьяк, чудесно попавший матросом на одну из Колумбовых каравелл, - а так как Бубнов не знал ни одного языка, кроме русского, то для собирания некоторых материалов, имевшихся в Государственной библиотеке, охотно брал с собою Мартына, когда тот бывал свободен. Немецким Мартын владел плоховато и потому радовался, если текст попадался французский, английский, или - ещё лучше - итальянский: этот язык он знал, правда, еще хуже немецкого, но небольшое свое знание особенно ценил, памятуя, как с меланхолическим Тэдди переводил Данте. У Бубнова бывали писатели, журналисты, прыщеватые молодые поэты, - все это были люди, по мнению Бубнова, среднего таланта, и он праведно царил среди них, выслушивал, прикрыв ладонью глаза, очередное стихотворение о тоске по родине или о Петербурге (с непременным присутствием Медного Всадника) и затем говорил, тиская бритый подбородок: "Да, хорошо"; и повторял, уставившись бледно-карими, немного собачьими, глазами в одну точку: "Хорошо", с менее убедительным оттенком; и, снова переменив направление взгляда, говорил: "Не плохо"; а затем: "Только, знаете, слишком у вас Петербург портативный"; и постепенно снижая суждение, доходил до того, что глухо, со вздохом, бормотал: "Всё это не то, всё это не нужно", и удручённо мотал головой, и вдруг, с блеском, с восторгом, разрешался стихом из Пушкина, - и, когда однажды молодой поэт, обидевшись, возразил: "То Пушкин, а это я", - Бубнов подумал и сказал: "А всё-таки у вас хуже". Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов, - особенно, если вещь была написана прозой, - делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах. С Мартыном, который, кроме писем к матери, ничего не писал, (и был за это прозван одним острословом "наша мадам де Севинье"), Бубнов дружил искренно и безбоязненно, и раз даже, после третьей кружки пильзнера, весь налитой светлым пивом, весь тугой и прозрачный, мечтательно заговорил (и это напомнило Яйлу, костёр) о девушке, у которой поёт душа, поют глаза, и кожа бледна, как дорогой фарфор, - и затем свирепо глянул на Мартына и сказал: "Да, это пошло, сладко, отвратительно, фу... презирай меня, пускай я бездарь, но я её люблю. Её имя, как купол, как свист голубиных крыл, я вижу свет в её имени, особый свет, "кана-инум" старых хадирских мудрецов, - свет оттуда, с востока, - о, это большая тайна, страшная тайна"; и уже истошным шёпотом: "Женская прелесть страшна, - ты понимаешь меня, - страшна. И туфельки у неё стоптаны, стоптаны..."
The writer Bubnov (who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B) was a bearish, balding man of thirty, with a huge forehead, deep-set eyes, and a square chin. He smoked a pipe, sucking in his cheeks deeply with every puff, wore an old black bow tie, and considered Martin a fop and a foreigner. As to Martin, he was much taken with Bubnov’s energetic, rotund delivery and with his quite justified fame. Bubnov, whose writing career had begun in exile, had already had three excellent novels brought out by a Russian émigré publisher in Berlin, and was now writing a fourth. Its hero was Christopher Columbus, or, to be more exact, a Muscovite scrivener who, after many escapades, had miraculously ended up as a sailor on one of Columbus’s caravels. Bubnov knew no language other than Russian, so that when he had to go to the State Library for his research and Martin happened to be free, he willingly took him along. Martin’s command of German being mediocre, he was glad when a text chanced to be in French, English, or, better still, Italian. True, he knew that language even less than German, but he particularly prized his scant knowledge, remembering how he used to read Dante with melancholy Teddy’s assistance. Bubnov’s flat was frequented by the émigré literary set—fictionists, journalists, pimply young poets; in Bubnov’s opinion these were all people of middling talent, and he reigned over them justly, hearing out, with his hand over his eyes, yet another poem about nostalgia for the homeland or recollections of St. Petersburg (with the Bronze Horseman inevitably present) and then saying, as he unscreened his beetling brows and kneaded his chin, “Yes, that’s good.” Then, focusing his pale-hazel eyes on some fixed point, he would repeat “Good” with a less convinced intonation; and, once again changing the direction of his gaze, he would say, “Not bad,” and then, “Only, you know, you make Petersburg a little too portable.” And thus, gradually lowering his evaluation, he would reach the point where he muttered in hollow tones, with a sigh, “That stuff is all wrong, all unnecessary,” and dejectedly shake his head; upon which, abruptly, with vivid enthusiasm he would thunder out a poem by Pushkin. Once, when a young poet took offense and objected, “That’s by Pushkin, and this is by me,” Bubnov thought for a moment and replied, “Still, yours is worse.” Then again, there would be occasions when some newcomer brought a really fine piece, whereupon Bubnov—especially if the piece were in prose—would grow strangely glum and remain out of sorts for several days. Bubnov’s friendship with Martin, who never wrote anything (except letters to his mother and for this was dubbed by a wit “our Madame de Sévigné”), remained sincere and free of misgivings. There was even a night when, relaxed and transparent after his third mug of Pilsener, Bubnov began talking dreamily (and this brought back a campfire in the Crimean mountains) about a girl whose soul was a song, whose dark eyes sang, whose skin was pale like precious porcelain. Then, with a fierce look, he added, “Yes, that’s trite, that’s nauseous, ugh! Despise me if you like, I may lack all talent, but I’m in love with her. Her name is like a church dome, like the swish of doves’ wings. I see radiant light in her name, that special light, the ‘kana-inum’ of the ancient Khadir sages. A light from there, from the East. Ah, that’s a great mystery, an awesome mystery——” Lowering his voice to a demented whisper, he added, “A woman’s charm is a terrible thing—you understand me, terrible. And her poor little slippers are worn down at the heel, yes, worn down——” (Chapter 33)
In a letter of Nov. 1, 1809, to Gnedich (the Russian translator of The Iliad) Batyushkov quotes Madame de Sévigné (1626-96) who said that, if she lived two hundred years, she would have become a perfect woman, and predicts that he will go mad, if he lives another ten years:
Г-жа Севинье, любезная, прекрасная Севинье говорит, что если б она прожила только двести лет, не более, то сделалась бы совершенною женщиною. Если я проживу ещё десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?.. В доме у меня так тихо, собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, я думаю, старые письма... Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту... Что делать? Разве поговорить с тобою?
Twelve years later poor Batyushkov (1787-1855) actually went mad. In his poem Dvenadtsat’ (“The Twelve,” 1918) Alexander Blok (a poet whose name begins with the letter B) mentions bubnovyi tuz (the ace of diamonds):
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Винтовок чёрные ремни,
Кругом - огни, огни, огни...
В зубах - цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз! (2)
In his poem Noch’, ulitsa, fonar’, apteka… (“Night, street, lamp, drugstore…” 1912) Blok says that one can go on and live another quarter century – nothing will change:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи ещё хоть четверть века -
Всё будет так. Исхода нет.
Умрёшь - начнешь опять сначала
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Night, street, lamp, drugstore,
A dull and meaningless light.
Go on and live another quarter century -
Nothing will change. There's no way out.
You'll die, then start from the beginning,
It will repeat, just like before:
Night, icy ripples on a canal,
Drugstore, street, lamp.
The title of VN’s novel brings to mind the first line of Blok’s poem O doblestyakh, o podvigakh, o slave… (“About Valours, Feats and Glory…” 1908):
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твоё лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, крутясь проклятым роем.,
Вино и страсть терзали жизнь мою...
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою...
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слёзы лил, но ты не снизошла;
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла...
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла...
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
About valours, feats and glory,
About all I was forgetting on sad earth,
When from the simple frame your face was glowing
On table before me once more.
But time had come, and you have left the house.
I threw the treasured ring into the night.
You gave your life to other spouse,
And I forgot the beautiful face's light.
The days flied on, as hard swarm whirling,
A passion, wine were me tormenting.
Once I remembered you before the altar,
And called you, as the youth depleted.
I called you, but you looked back never,
I cried, but never you indulged to me.
You put on the blue coat, and then
Went out to the night wet air.
I don't know, where did you find a shelter
For your great proud, oh, my tender, dear...
I'm sleeping and the blue coat seeing,
In which you to the night had left me.
And no valours, no feats, no glory
Are now occupying me, youth's over!
Your face in so simple frame, your portrait
I took out of table undoubtly.
(tr. L. Purgina)
Blok’s play Neznakomka (“Incognita,” 1906) is directly alluded to in Podvig:
Грузинов теперь говорил живо и всё ускорял речь, водя острием разогнутой английской булавки по карте, - и в одну минуту наметил полдюжины маршрутов, и все сыпал названиями деревень, призывал к жизни невидимые тропы, - и чем оживленнее он говорил, тем яснее становилось Мартыну, что Грузинов над ним издевается. Вдруг донеслись из сада два женских голоса, странно выкрикивающих фамилию Юрия Тимофеевича. Он высунулся. Барышни-англичанки (барышням, вообще, он нравился, - разыгрывал перед ними байбака, простака) звали его есть мороженое. "Вот пристаючие, - сказал Грузинов, - я всё равно мороженого никогда не ем". Мартыну показалось, что уже где-то, когда-то были сказаны эти слова (как в "Незнакомке" Блока), и что тогда, как и теперь, он чем-то был озадачен, что-то пытался объяснить. "Вот мой совет, - сказал Грузинов, ловко свернув карту и протянув её Мартыну. - Передайте Коле, чтоб он оставался дома и занимался чем-нибудь дельным. Хороший малый, должно быть, - и было бы жаль, если бы он заплутал". "Он в этом лучше меня смыслит", - мстительно ответил Мартын.
Gruzinov’s speech became lively and he talked faster and faster, prodding the map with the point of a safety pin which he had unbent, and in one minute he had traced half-a-dozen itineraries, and continued to spill out the names of villages, and to conjure up invisible footpaths; and the more animatedly he spoke, the clearer Martin could see that Gruzinov was making fun of him. From the garden two feminine voices called Gruzinov’s name with the first syllable accented instead of the second. He looked out. The two English girls wanted him to come and have ice cream (he was popular with young ladies, for whose benefit he assumed the character of an easygoing simpleton). “How they like to bother me,” Gruzinov said, “I never eat ice cream, anyway.” It seemed to Martin for an instant that sometime somewhere the same words had been spoken (as in Blok’s play Incognita), and that then as now he was perplexed by something, was trying to explain something. “Now here’s my advice,” said Gruzinov, dexterously rolling up the map and handing it back to Martin. “Tell Nicky to stay at home and find something constructive to do. A nice fellow, I’m sure, and it would be a pity if he lost his way.” “He knows everything better than I do,” replied Martin vengefully. (chapter 42)
After his father’s death Martin, as he falls asleep, hears Lida tell him that gruziny (Georgians) do not eat ice cream:
С Мартыном она никогда прямо не говорила о вещах этого порядка, но всегда чувствовала, что все другое, о чем они говорят, создает для Мартына, через ее голос и любовь, такое же ощущение Бога, как то, что живет в ней самой. Мартын, лежавший в соседней комнате и нарочито храпевший, чтобы мать не думала, что он бодрствует, тоже мучительно вспоминал, тоже пытался осмыслить смерть и уловить в темной комнате посмертную нежность. Он думал об отце всей силой души, производил даже некоторые опыты, говорил себе: если вот сейчас скрипнет половица, или что-то стукнет, значит, он меня слышит и отвечает... Делалось страшно ждать стука, было душно и тягостно, шумело море, тонко пели комары. А то вдруг он с совершенной ясностью видел полное лицо отца, его пенсне, светлые волосы бобриком, круглый родимый прыщ у ноздри и блестящее, из двух золотых змеек, кольцо вокруг узла галстука, - а когда он, наконец, уснул, то увидел, что сидит в классе, не знает урока, и Лида, почесывая ногу, говорит ему, что грузины не едят мороженного.
She never discussed things of that kind openly with Martin, but she always had the feeling that everything else they talked about created for Martin, through her voice and her love, the same sense of divinity as lived within her. Lying in the next room and feigning to snore so his mother would not think he was awake, Martin also recalled harrowing things, also tried to comprehend his father’s death and to catch a wisp of posthumous tenderness in the dark of the room. He thought about his father with the full force of his soul, and even made certain experiments: if, right now, a board in the floor creaks or there is a knock of some kind, that means he hears me and responds. Martin felt afraid, waiting for the knock. The closeness of the night air oppressed him; he could hear the surf boom; mosquitoes emitted their high-pitched whine. Or else, with absolute clarity, he would suddenly see his father’s round face, his pince-nez, the fair crop of his brush cut, the fleshy button of a wart near his nostril, and the shiny ring formed of two little gold serpents around the knot of his tie. Then, when at last he fell asleep, he found himself sitting in a classroom with his homework not done, while Lida kept idly scratching her shin as she told him that Georgians did not eat ice cream: “Gruziny ne edyat morozhenogo” (chapter 3)
The name Gruzinov seems to hint at Pushkin’s poem Na kholmakh Gruzii (“On the Hills of Georgia,” 1829):
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
On the hills of Georgia lies the covering of night;
The Aragva streams in front of me.
Such sadness and such ease; my melancholy's light,
My melancholy's full of thee,
Of thee, of only thee... No anxiousness, no pain
Unsettles my despondency;
My heart again on fire, it burns and loves again,
For otherwise it cannot be.
(tr. Genia Gurarie)
Pushkin wrote one of his greatest poems, Ne day mne Bog soyti s uma… (“The Lord Forbid my Going Mad…” 1833), after visiting mad Batyushkov. Batyushkov’s first name, Konstantin, brings to mind the words repeated by the Young Man in Blok’s Neznakomka, “Kostya, my friend, she is waiting at the door:”
Молчат. Пьют. Вбегает молодой человек и радостно бросается к Гауптману.
Молодой человек
Костя, друг, она у дверей дожидает!.. (Vision One)
Молодой человек: Костя, друг, да она у дверей дожида...
Запинается на полуслове. Всё становится необычайно странным. Как будто все внезапно вспомнили, что где-то произносились те же слова и в том же порядке. (Vision Two)
Martin’s surname brings to mind Konstantin Balmont’s poem Edelweiss (1897):
Я на землю смотрю с голубой высоты.
Я люблю эдельвейс, неземные цветы,
Что растут далеко от обычных оков,
Как застенчивый сон заповедных снегов.
С голубой высоты я на землю смотрю,
И безгласной мечтой я с душой говорю,
С той незримой Душой, что мерцает во мне
В те часы, как иду к неземной вышине.
И, помедлив, уйду с высоты голубой,
Не оставив следа на снегах за собой,
Но один лишь намёк, белоснежный цветок,
Мне напомнит, что Мир бесконечно широк.
Balmont translated into Russian P. B. Shelley’s poem To Sophia (Miss Stacey) (1819). Sofia is the name of Martin’s mother and of the girl with whom Martin and Bubnov are in love (Sonya Zilanov). Switzerland (a mountainous country where Sofia Dmitrievna lives after marrying Heinrich Edelweiss, Martin’s uncle) brings to mind the saying slavny bubny za gorami (“a castle in the air”). Sofia Dmitrievna (Martin’s mother) keeps receiving the letters from Martin (“our Madame de Sévigné”) even after her son’s death.
Alexey Sklyarenko