In VN’s novel Podvig (“Glory,” 1932) Martin tells Sonia about Horace:


Но Соня, Соня... От ночных мыслей об экспедиции, от литературных бесед с Бубновым, от ежедневных трудов на теннисе, он снова и снова к ней возвращался, подносил для нее спичку к газовой плите, где сразу, с сильным пыхом, выпускал все когти голубой огонь. Говорить с ней о любви было бесполезно, но однажды, провожая ее домой из кафе, где они тянули сквозь соломинки шведский пунш под скрипичный вой румына, он почувствовал такую нежность от теплоты ночи, и от того, что в каждом подъезде стояла неподвижная чета, - так подействовали на него их смех и шепот, и внезапное молчание, - и сумрачное колыхание сирени в палисадниках, и диковинные тени, которыми свет фонаря оживлял леса обновлявшегося дома, - что внезапно он забыл обычную выдержку, обычную боязнь быть поднятым Соней на зубки, - и чудом заговорил - и о чем? - о Горации... Да, Гораций жил в Риме, а Рим походил на большую деревню, где, впрочем, немало было мраморных зданий, но тут же гнались за бешеной собакой, тут же хлюпала в грязи свинья с чёрными своими поросятами, - и всюду строили, стучали плотники, громыхая, проезжала телега с лигурийским мрамором или огромной сосной, - но к вечеру стук затихал, как затихал в сумерки Берлин, и напоследок гремели железные цепи запираемых на ночь лавок, совсем, как гремели, спускаясь, ставни лавок берлинских, и Гораций шел на Марсово поле, тщедушный, но с брюшком, лысый и ушастый, в неряшливой тоге, и слушал нежный шепот бесед под портиками, прелестный смех в тёмных углах.

But Sonia, ah, Sonia——From his nighttime thoughts about the glorious and dark expedition, from his literary chats with Bubnov, from his daily labors at the tennis club, he would return to her again and again and hold a match over the gas stove for her, whereupon, with a loud gush, the blue flame would extend all its claws. To talk to her of love was useless, but once, while walking her home from the café, where they had imbibed Swedish punch through straws to the wail of a Rumanian violin, he was overwhelmed with such soft passion, because of the warm night and because in every doorway there stood a motionless couple, so infectious was their gaiety and whispering, and sudden silences, and the crepuscular undulation of lilacs in villa gardens, and the fantastic shadows with which the light of a streetlamp animated the scaffolding of a house in the process of renovation, that he forgot his usual reserve, his usual fear that Sonia would make fun of him, and, by some miracle, began to speak—of what?—of Horace. Yes, Horace had lived in Rome, and Rome, despite a good number of marble edifices, looked like a sprawling village, and there you could see people chasing after a mad dog, and hogs splashing in the mud with their black piglets, and construction was going on all over the place: carpenters hammered away; a wagon carrying Ligurian marble or an enormous pine would clatter past. But toward evening the racket would cease, just as Berlin grew silent at twilight, after which came the rattle of iron chains from shops being shut for the night, quite like the rattling of the Berlin shops’ shutters at closing time, and Horace strolled off to the Field of Mars, debile but paunchy, with a bald head and big ears, clad in a sloppy toga, and listen to the tender whispers under the porticoes, to the enchanting laughter in dark nooks. (chapter 34)


In Chapter Six (VII: 8-14) of Eugene Onegin Pushkin famously compares Zaretski (Lenski’s second in his duel with Onegin) to Horace:


Как я сказал, Зарецкий мой,
Под сень черёмух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живёт, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.

As I've said, my Zarétski,

beneath the racemosas and the pea trees

having at last found shelter

from tempests, lives like a true sage,

plants cabbages like Horace,

breeds ducks and geese,

and teaches [his] children the A B C.


The stanza’s Line 9, Pod sen’ cheryomukh i akatsiy (beneath the racemosas and the pea trees), is a parody of two passages in Batyushkov’s poem Besedka muz (“The Bower of Muses,” 1817):


Под тению черемухи млечной
И золотом блистающих акаций
Спешу восстановить олтарь и Муз и Граций,
Сопутниц жизни молодой.


In the shade of milky racemosas

and golden-glistening pea tree

I hasten to restore the altar of Muses and Graces,

the companions of young life. (1-4)


Пускай и в сединах, но с бодрою душой,
Беспечен, как дитя всегда беспечных Граций,
Он некогда придет вздохнуть в сени густой
Своих черемух и акаций.


Even though gray-haired, but with the cheerful soul,

carefree as is the child of ever carefree Graces,

someday he’ll come to sigh in the dense shelter

of his racemosas and pea trees. (25-28)


The main character in Glory, Martin Edelweiss was dubbed by a wit “our Madame de Sévigné:”


С Мартыном, который, кроме писем к матери, ничего не писал, (и был за это прозван одним острословом "наша мадам де Севинье"), Бубнов дружил искренно и безбоязненно, и раз даже, после третьей кружки пильзнера, весь налитой светлым пивом, весь тугой и прозрачный, мечтательно заговорил (и это напомнило Яйлу, костёр) о девушке, у которой поёт душа, поют глаза, и кожа бледна, как дорогой фарфор, - и затем свирепо глянул на Мартына и сказал: "Да, это пошло, сладко, отвратительно, фу... презирай меня, пускай я бездарь, но я её люблю. Её имя, как купол, как свист голубиных крыл, я вижу свет в её имени, особый свет, "кана-инум" старых хадирских мудрецов, - свет оттуда, с востока, - о, это большая тайна, страшная тайна"; и уже истошным шёпотом: "Женская прелесть страшна, - ты понимаешь меня, - страшна. И туфельки у неё стоптаны, стоптаны..."


Bubnov’s friendship with Martin, who never wrote anything (except letters to his mother and for this was dubbed by a wit “our Madame de Sévigné”), remained sincere and free of misgivings. There was even a night when, relaxed and transparent after his third mug of Pilsener, Bubnov began talking dreamily (and this brought back a campfire in the Crimean mountains) about a girl whose soul was a song, whose dark eyes sang, whose skin was pale like precious porcelain. Then, with a fierce look, he added, “Yes, that’s trite, that’s nauseous, ugh! Despise me if you like, I may lack all talent, but I’m in love with her. Her name is like a church dome, like the swish of doves’ wings. I see radiant light in her name, that special light, the ‘kana-inum’ of the ancient Khadir sages. A light from there, from the East. Ah, that’s a great mystery, an awesome mystery——” Lowering his voice to a demented whisper, he added, “A woman’s charm is a terrible thing—you understand me, terrible. And her poor little slippers are worn down at the heel, yes, worn down——” (Chapter 33)


In a letter of Nov. 1, 1809, to Gnedich Batyushkov quotes the words of Madame de Sévigné who said that, if she lived two hundred years, she would have become a perfect woman, and predicts that he will go mad, if he lives another ten years:


Г-жа Севинье, любезная, прекрасная Севинье говорит, что если б она прожила только двести лет, не более, то сделалась бы совершенною женщиною. Если я проживу ещё десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме…


Twelve years later poor Batyushkov actually went mad. Cherez dvenadtsat’ let (“Twelve Years Later,” 1909) is a cycle of poetry by Alexander Blok. In his poem Dvenadtsat’ (“The Twelve,” 1918) Blok mentions bubnovyi tuz (a convict’s ace of diamonds) that would fit the backs of the twelve Red Army soldiers:


Гуляет ветер, порхает снег.

Идут двенадцать человек.


Винтовок чёрные ремни,

Кругом - огни, огни, огни...


В зубах - цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!


The wind is a whirl, the snow is a dance.
In the night twelve men advance.


Black, narrow rifle-straps,
Cigarettes, tilted caps.


The ace of diamonds would fit their backs.
Fires mark their nightly tracks. (2)


A fine marksman, Zaretski v tuz iz pistoleta v pyati sazhenyakh popadal (could from a pistol at twelve yards hit an ace):


Бывало, льстивый голос света
В нем злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал,
И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь,
Как зюзя пьяный, и французам
Достался в плен: драгой залог!
Новейший Регул, чести бог,
Готовый вновь предаться узам,
Чтоб каждым утром у Вери37
В долг осушать бутылки три.

Time was, the monde's obsequious voice

used to extol his wicked pluck:

he, it is true, could from a pistol

at twelve yards hit an ace,

and, furthermore, in battle too

once, in real rapture, he distinguished

himself by toppling from his Kalmuk steed

boldly into the mud,

swine drunk, and to the French

fell prisoner (prized hostage!) —

a modern Regulus, the god of honor,

ready to yield anew to bonds

so as to drain on credit at Véry's37

two or three bottles every morning. (Six: V)


One is tempted to compare Sonya Zilanov (a flirt with whom Martin, his friend Darwin and Bubnov are in love) to Liza in Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1833) and to Martha in VN’s novel Korol’, dama, valet (“King, Queen, Knave,” 1928).


Lenski dies in his duel with Onegin:


Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь, —
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окны мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.


Stirless he lay, and strange

was his brow's languid peace.

Under the breast he had been shot clean through;

steaming, the blood flowed from the wound.

One moment earlier

in this heart inspiration,

enmity, hope, and love had throbbed,

life effervesced, blood burned;

now, as in a deserted house,

all in it is both still and dark,

it has become forever silent.

The window boards are shut. The panes with chalk

are whitened over. The chatelaine is gone.

But where, God wot. All trace is lost. (Six: XXXII)


On the eve of his fatal duel Lenski is compared to Delvig (one of Pushkin’s dearest friends who died in January, 1831, on the anniversary of fictional Lenski’s death):


Домой приехав, пистолеты
Он осмотрел, потом вложил
Опять их в ящик и, раздетый,
При свечке, Шиллера открыл;
Но мысль одна его объемлет;
В нем сердце грустное не дремлет:
С неизъяснимою красой
Он видит Ольгу пред собой.
Владимир книгу закрывает,
Берет перо; его стихи,
Полны любовной чепухи,
Звучат и льются. Их читает
Он вслух, в лирическом жару,
Как Дельвиг пьяный на пиру.


On coming home his pistols he inspected,

then back into their case

he put them, and, undressed,

by candle opened Schiller;

but there's one thought infolding him;

the sad heart in him does not slumber:

Olga, in beauty

ineffable, he sees before him.

Vladimir shuts the book,

takes up his pen; his verses —

full of love's nonsense — sound

and flow. Aloud

he reads them in a lyric fever,

like drunken D[elvig] at a feast. (Six: XX)

In a letter of the second half of June, 1826, to Pushkin Delvig says that Gnedich lives in Batyushkov’s former rooms and mentions two inscriptions made by mad Batyushkov on the windowpanes, Est’ zhizn’ i za mogiloy! (“There is life beyond the grave!”) and Ombra adorara! (“Beloved shade!”):

Гнедичу лучше, он тоже живёт на даче и тебе кланяется. В комнатах, в которых он живёт, жил в последнее время Батюшков. До сих пор видна его рука на окошках. Между прочим, на одном им написано: "Есть жизнь и за могилой!", а  на  другом: "Ombra adorata!" Гнедич в  восторге меланхолическом по целым часам смотрит на эти строки.


Martin’s and Sonya’s Zoorland (used by Bubnov in one of his stories) has a lot in common with Kinbote’s Zembla, a distant northern land in VN’s novel Pale Fire (1962). The three main characters in PF (the poet Shade, his commentator Kinbote and his killer Gradus) seem to represent three different aspects of Botkin’s personality. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin (whose name, like Bubnov, begins with the letter B) went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote’s Commentary). Nadezhda (“Hope,” 1815) is a poem by Batyushkov:


Мой дух! доверенность к творцу!
Мужайся; будь в терпеньи камень.
Не он ли к лучшему концу
Меня провел сквозь бранный пламень?
На поле смерти чья рука
Меня таинственно спасала
И жадный крови меч врага
И град свинцовый отражала?
Кто, кто мне силу дал сносить
Труды, и глад, и непогоду,
И силу — в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу?
Кто вёл меня от юных дней
К добру стезею потаенной
И в буре пламенных страстей
Мой был вожатый неизменный?


Он! он! Его всё дар благой!
Он нам источник чувств высоких,
Любви к изящному прямой
И мыслей чистых и глубоких!
Всё дар его, и краше всех
Даров — надежда лучшей жизни!
Когда ж узрю спокойный брег,
Страну желанную отчизны?
Когда струёй небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?


Alexey Sklyarenko

nab-l banner .CS UTF-8
Archive Search:
the Editors
Nabokov Studies (Journal)


Chercheurs Enchantés (French VN Society)
AdaOnline NSJ Ada Annotations VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.