Vladimir Nabokov

David & Ivanov in Perfection

By Alexey Sklyarenko, 5 April, 2020

In VN’s story Sovershenstvo (“Perfection,” 1932) Ivanov (David’s tutor) tries to convince himself that his pupil is perfect:

 

И всё же Давид был нежен. Его равнодушие к необычному объяснялось так: я сам, должно быть, казался трезвым и суховатым отроком, ибо ни с кем не делился своими мечтами, любовью, страхами. Моё детство произнесло свой  маленький, взволнованный монолог про себя. Можно построить такой силлогизм: ребёнок -- самый совершенный вид человека; Давид  -- ребёнок; Давид -- совершенен. С такими глазами нельзя только думать о стоимости различных  машин или о том, как набрать побольше купончиков  в  лавке, чтобы даром получить товару на полтинник. Он копит и другое,--  яркие детские впечатления, оставляющие свою краску на перстах души. Молчит об этом, как и я молчал. Когда же, в каком-нибудь 1970 году (они похожи на телефонные номера, эти цифры еще далеких годов), ему попадется картина,-- Бонзо, пожирающий теннисный мяч,-- которая висит сейчас в его спальне, он почувствует толчок, свет, изумление пред жизнью. Иванов не ошибался,-- глаза Давида и впрямь не лишены были некоторой дымки. Но это была дымка затаённого озорства.

 

And yet David was not untender. His indifference to the unusual could be explained – for I, too, reflected Ivanov, must have appeared to be a stolid and dryish lad, I who never shared with anyone my loves, my fancies and fears. All that my childhood expressed was an excited little monologue addressed to itself. One might construct the following syllogism: a child is the most perfect type of humanity; David is a child; David is perfect. With such adorable eyes as he has, a boy cannot possibly keep thinking only about the prices of various mechanical gadgets or about how to save enough trading stamps to obtain fifty pfennigs’ worth of free merchandise at the store. He must be saving up something else too: bright childish impressions whose paint remains on the fingertips of the mind. He keeps silent about it just as I kept silent. But if several decades later – say, in 1970 (how they resemble telephone numbers, those distant years!), he will happen to see again that picture now hanging above his bed – Bonzo devouring a tennis ball – what a jolt he will feel, what light, what amazement at his own existence. Ivanov was not entirely wrong, David’s eyes, indeed, were not devoid of a certain dreaminess; but it was the dreaminess of concealed mischief.

 

David is a marble statue of the Biblical hero David by Michelangelo. In Lacon; Or, Many Things in Few Words: Addressed to Those Who Think (1822) Charles Colton cites the following anecdote about Michelangelo:

 

That writer who aspires to immortality, should imitate the sculptor, if he would make the labours of the pen as durable as those of the chisel. Like the sculptor, he should arrive at ultimate perfection, not by what he adds, but by what he takes away; otherwise all his energy may be hidden in the superabundant mass of his matter, as the finished form of an Apollo, in the unworked solidity of the block. A friend called on Michael Angelo, who was finishing a statue; some time afterwards he called again; the sculptor was still at his work; his friend looking at the figure, exclaimed, you have been idle since I saw you last; by no means, replied the sculptor, I have retouched this part, and polished that; I have softened this feature, and brought out this muscle; I have given more expression to this lip, and more energy to this limb: Well, well, said his friend, but all these are trifles; it may be so, replied Angelo, but recollect that trifles make perfection, and that perfection is no trifle.

 

Michelangelo's David is naked. In VN's story Ivanov sleeps naked:

 

Белая пижама Давида. Иванов из экономии спал нагишом. От земляного холодка чистых простынь ему сперва стало ещё хуже, но вскоре полегчало. Луна ощупью добралась до умывальника и там облюбовала один из фацетов стакана, а потом поползла по стене. И в эту ночь, и в следующие Иванов смутно думал о многих вещах зараз и между прочим представлял себе, что мальчик, спящий на соседней кровати,-- его сын. Десять лет тому назад, в Сербии единственная женщина, которую он в жизни любил, чужая жена, забеременела от него, выкинула и через ночь, молясь и бредя, скончалась. Был бы сын, мальчишка такого же возраста. Когда по утрам Давид надевал купальные трусики, Иванова умиляло, что его кофейный загар внезапно переходит у поясницы в детскую белизну. Он было запретил Давиду ходить от дома до моря в одних трусихах и даже несколько потерялся, и не сразу сдался, когда Давид с протяжными интонациями немецкого удивления стал доказывать ему, что так он делал прошлым летом, что так делают все. Сам Иванов томился на пляже в печальном образе горожанина. От солнца, от голубого блеска поташнивало горячие мурашки бегали под шляпой по темени, он живьем сгорал, но не снимал даже пиджака, ибо, как многие русские, стеснялся "появляться при дамах в подтяжках" да и рубашка вконец излохматилась. На третий день он вдруг решился и, озираясь исподлобья, разулся. Устроившись посредине глубокой воронки, вырытой Давидом, и подложив под локоть газетный лист, он слушал яркое, тугое хлопание флагов, а то, бывало, с какой-то нежной завистью глядел поверх песчаного вала на тысячу коричневых трупов, по-разному сраженных солнцем, и была одна девушка, великолепная, литая, загоревшая до черноты, с поразительно светлым взором и бледными, как у обезьяны, ногтями,-- и глядя на нее, он старался вообразить, какое это чувство быть такой.

 

David’s white pajamas. For reasons of economy Ivanov slept naked. At first the earthen cold of the clean sheets made him feel even worse, but then repose brought relief. The moon groped its way to the wash-stand, selected there one facet of a tumbler, and started to crawl up the wall. On that and on the following nights, Ivanov thought vaguely of several matters at once, imagining among other things that the boy who slept in the bed next to his was his own son. Ten years before, in Serbia, the only woman he had ever loved—another man’s wife—had become pregnant by him. She suffered a miscarriage and died the next night, deliring and praying. He would have had a son, a little fellow about David’s age. When in the morning David prepared to pull on his swimming trunks, Ivanov was touched by the way his café-au-lait tan (already acquired on a Berlin lakeside) abruptly gave way to a childish whiteness below the waist. He was about to forbid the boy to go from house to beach with nothing on but those trunks, and was a little taken aback, and did not immediately give in, when David began to argue, with the whining intonations of German astonishment, that he had done so at another resort and that everyone did it. As to Ivanov, he languished on the beach in the sorrowful image of a city dweller. The sun, the sparkling blue, made him seasick. A hot tingling ran over the top of his head under his fedora, he felt as if he were being roasted alive, but he would not even dispense with his jacket, not only because as is the case with many Russians, it would embarrass him to “appear in his braces in the presence of ladies,” but also because his shirt was too badly frayed. On the third day he suddenly gathered up his courage and, glancing furtively around from under his brows, took off his shoes. He settled at the bottom of a crater dug by David, with a newspaper sheet spread under his elbow, and listened to the tight snapping of the gaudy flags, or else peered over the sandy brink with a kind of tender envy at a thousand brown corpses felled in various attitudes by the sun; one girl was especially magnificent, as if cast in metal, tanned to the point of blackness, with amazingly light eyes and with fingernails as pale as a monkey’s. Looking at her he tried to imagine what it felt like to be so sun-baked.

 

At the end of VN’s story Ivanov drowns in the Baltic Sea while trying to save David:

 

Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки -- шум волн, хлопание ветра, человеческие крики,-- и Давид стоял по щиколке в  яркой  воде,  не  знал,  что  делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна  воду,  смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, который    должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в  поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным  снегом  Новозеландских гор порхали черные попугайчики,  и,  щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.

 

Only then were the clouded glasses removed. The dull mist immediately broke, blossomed with marvelous colors, all kinds of sounds burst forth – the rote of the sea, the clapping of the wind, human cries – and there was David standing, up to his ankles in bright water, not knowing what to do, shaking with fear, not daring to explain that he had not been drowning, that he had struggled in jest – and farther out people were diving, groping through the water, then looking at each other with bulging eyes, and diving anew, and returning empty-handed, while others shouted to them from the shore, advising them to search a little to the left; and a fellow with a Red Cross armband was running along the beach, and three men in sweaters were pushing into the water a boat grinding against the shingle; and a bewildered David was being led away by a fat woman in a pince-nez, the wife of a veterinarian, who had been expected to arrive on Friday but had had to postpone his vacation, and the Baltic Sea sparkled from end to end, and, in the thinned-out forest, across a green country road, there lay, still breathing, freshly cut aspens;  and a youth, smeared with soot, gradually turned white as he washed under the kitchen tap, and black parakeets flew above the eternal snows of the New Zealand mountains; and a fisherman, squinting in the sun, was solemnly predicting that not until the ninth day would the waves surrender the corpse.

 

In his speech Dostoevskiy, kak khudozhnik i myslitel’ ("Dostoevski as an Artist and Thinker," 1921) delivered on the centenary of the writer's birth Lunacharski takes the example of water in order to demonstrate what Dostoevski makes with a man’s psyche and compares Dostoevski to Michelangelo, the sculptor who twists human bodies in convulsions, in agony:

 

Чтобы понять, что делает Достоевский с психикой - возьмём хотя бы такой пример - вода. Для того, чтобы дать человеку полное представление о воде, заставить его объять все её свойства, надо ему показать воду, пар, лёд, разделить воду на составные части, показать, что такое тихое озеро, величаво катящая свои волны река, водопад, фонтан и проч. Словом - ему нужно показать все свойства, всю внутреннюю динамику воды. И, однако, этого всё-таки будет мало. Может быть, для того, чтобы понять динамику воды, нужно превысить данные возможности и фантастически представить человеку Ниагару, в сотню раз грандиознейшую, чем подлинная. Вот Достоевский и стремится превозмочь реальность и показать дух человеческий со всеми его неизмеримыми высотами и необъяснимыми глубинами со всех сторон. Как Микель Анджело скручивает человеческие тела в конвульсиях, в агонии, так Достоевский дух человеческий то раздувает до гиперболы, то сжимает до полного уничтожения, смешивает с грязью, низвергает его в глубины ада, то потом вдруг взмывает в самые высокие эмпиреи неба. Этими полётами человеческого духа Достоевский не только приковывает наше внимание, захватывает нас, открывает нам новые неизведанные красоты, но даёт очень много и нашему познанию, показывая нам неподозреваемые нами глубины души.

 

The minister of education in Lenin’s government, Lunacharski is described by Hodasevich in his memoir essay Belyi koridor (“The White Corridor,” 1925). David’s mother who asks Ivanov to accompany her son to a sea resort resembles Olga Davydovna Kamenev, another character in Hodasevich’s memoir essay:

 

Тем временем, Ольга Давыдовна тараторит:

 

- А какой самостоятельный - вы и представить себе не можете! В прошлом году пристал, чтобы мы его отпустили на Волгу с товарищем Раскольниковым. Мы не хотели пускать - опасно, всё-таки - но он настоял на своем. Я потом говорю товарищу Раскольникову: "Он наверное вам мешал? И не рады были, что взяли?" А товарищ Раскольников отвечает: "Что вы! Да он у вас молодчина! Приехали мы с ним в Нижний. Там всякого народа ждет меня по делам - видимо-невидимо. А он взял револьвер, стал у моих дверей - никого не пустил!" Вернулся наш Лютик совсем другим: возмужал, окреп, вырос... Товарищ Раскольников тогда командовал флотом. И представьте - он нашего Лютика там, на Волге, одел по-матросски: матросская куртка, матросская шапочка, фуфайка такая, знаете, полосатая. Даже башмаки - как матросы носят. Ну - настоящий маленький матросик!

Слушать ее мне противно и жутковато. Ведь так же точно, таким же матросиком, недавно бегал еще один мальчик, сыну ее примерно ровесник: наследник, убитый большевиками, ребёнок, кровь которого на руках вот у этих счастливых родителей!

А Ольга Давыдовна не унимается:

- Мне даже вспомнилось: ведь и раньше бывало детей одевали в солдатскую форму или в матросскую...

Вдруг она умолкает, пристально и как бы с удивлением глядит на меня и я чувствую, что моя мысль ей передалась. Но она надеется, что это еще только ее мысль, что я не вспомнил ещё о наследнике. Она хочет что-нибудь поскорее добавить, чтобы не дать мне времени о нем вспомнить, - и топит себя ещё глубже.

- То есть я хочу сказать, - бормочет она, - что, может быть, нашему Лютику в самом деле суждено стать моряком. Ведь вот и раньше бывало, что с детства записывали во флот...

Я смотрю на неё. Я вижу, что она знает мои мысли. Она хочет как-нибудь оборвать разговор, но ей дьявольски не везет, от волнения она начинает выбалтывать как раз то самое, что хотела бы скрыть, и в полном замешательстве она срывается окончательно:

- Только бы он был жив и здоров!

Я нарочно молчу, чтобы заставить её глубже почувствовать происшедшее.

 

Describing his conversation with Olga Davydovna in the Kremlin, Hodasevich mentions her son Lyutik who last summer went to the Volga with Comrade Raskolnikov (a jolly Dostoevskian name) and Lyutik’s coeval, the poor heir to the throne who was recently executed by the Bolsheviks.

 

At the end of his review of VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin’s Defense,” 1930) Hodasevich mentions prezrennye rechi zavisti (the contemptible speeches of envy) that could be heard even before the book’s publication:

 

История Лужина рассказана с хорошо взвешенной непринужденностью. Она писана без нажимов, лёгким, как бы скользящим почерком. Важнейшее порой дано как бы мимоходом, неожиданное внутренно оправдано и тщательно подготовлено. Однако ж мы знаем, что только тяжким трудом дается то, что зовется лёгкостью. Труд чувствуется и в книге Сирина. В ней есть и та благородная искусственность, которая неизбежно и необходимо сопутствует всякому искусству. Профаны и дилетанты ее пугаются — мастера без нее не работают. Роман Сирина «сделан», но такое «делание» доступно не каждому. Молодого писателя надо поздравить с большой удачей. Недаром ещё до выхода книги, когда роман по частям печатался в «Современных записках», вокруг него уже раздались презренные речи зависти.

 

Hodasevich hints at G. Ivanov’s offensive article on Sirin (VN’s Russian nom de plume) in the Paris émigré review Chisla (Numbers # 1, 1930). Like Pushkin’s Salieri, G. Ivanov was an envious person. At the end of Pushkin’s little tragedy Mozart and Salieri (1830) Salieri mentions Buonarroti:

 

Ты заснёшь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? Или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?

 

Your sleep
Will be a long one, Mozart. But is he right,
And I’m no genius? Genius and villainy
Are two things incompatible. Not true:
What about Buonarroti? Or is that just
A fable of stupid, senseless crowd,
And the Vatican’s creator was no murderer?
(scene II, transl. A. Shaw)

 

David speaks Russian badly, inserting German words in his speech:

 

Иванов потёрся спиной,-- она нестерпимо горела и чесалась,-- о ствол дерева и задумчиво продолжал: "Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в Малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных) из голубых фестонов состоящих, антенн на голове".

"Ах, кватч",-- уныло сказал Давид.

"По-русски надо сказать "ерунда" или "чушь". Конечно, это ерунда. Но в том-то и дело, что при известном воображении... Если когда-нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновенном лесу, как -- знаешь -- о сказочном блаженстве".

 

Ivanov rubbed his unbearably burning and itching back against a tree trunk and continued pensively: “While admiring nature at a given locality, I cannot help thinking of countries that I shall never see. Try to imagine, David, that this is not Pomerania but a Malayan forest. Look about you: you’ll presently see the rarest of birds fly past, Prince Albert’s paradise bird, whose head is adorned with a pair of long plumes consisting of blue oriflammes.” “Ach, quatsch,” responded David dejectedly.

“In Russian you ought to say ‘erundá.’ Of course, it’s nonsense, we are not in the mountains of New Guinea. But the point is that with a bit of imagination – if, God forbid, you were someday to go blind or be imprisoned, or were merely forced to perform, in appalling poverty, some hopeless, distasteful task, you might remember this walk we are taking today in an ordinary forest as if it had been – how shall I say? – fairy-tale ecstasy.”

 

In his memoirs Kitayskie teni ("Chinese Shadows," 1927) G. Ivanov mentions Lunacharski and David Shternberg, the former photographer and retoucher in Paris who became the Soviet Commissar of Arts and who spoke Russian with a farcical accent: 

 

Маленький, щуплый, заикающийся, он сидит в каких-то раззолоченных хоромах. Кругом малахит, штофные занавеси, саженные вазы. В гигантском кресле на львиных лапах, с кожаной обивкой, тисненной золотыми орлами, в сереньком пиджачке и голубых манжетах «Линоль» (не требуют прачки—целлулоидировано—патент) сидит бывший фотограф-ретушёр, а ныне, после Луначарского, «первое лицо в живописи»—Давид Штернберг. Сидит—и скучает. У Луначарского—полная приёмная. У Штернберга—никого. За неимением дел он
занимается на досуге... немного забытым в «Ротонде» русским языком.

— У меня болит нога,—читает он вслух.
— Hoгá,— поправляет приставленный к нему секретарь.
Штернберг обижается:
— Ви поправляйте настоящие ошибки! А ви придираетесь к пустякам. Нога—Нoгá—ну какая разница! (X)

 

In VN's story Ivanov drowns in the Baltic Sea. Blatiyskoe more dymilos'... ("The Baltic Sea billowed..." 1930) is a poem by G. Ivanov:

 

Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат,
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.

И так широко освещало
Тревожное море в дыму,
Как будто ещё обещало
Какое-то счастье ему.

 

The Baltic Sea smoked

and seemed to struggle to the sunset,

the Baltic sun was setting down

beyond the blue and distant Kronstadt.

 

And it illumined so broadly

the troubled sea in a smoke,

as it were still promising

some happiness to him.

 

The remote and vague semievents that Ivanov (who would feel happy, if only he could recall something) longs to think of are illumined by memory tol'ko s odnogo boka (on only one side):

 

На закате распушились тёмно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь,-- однако, утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких-то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких-то дымчатых, приятных вещах,-- быть может, когда-то случившихся, или близко проплывших когда-то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них,-- всё ускользало куда-то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством,-- ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде, чем выйти из дому, он надел давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Тёмно-жёлтый голый Давид побежал вперёд; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повёл плечами. "Не убегай",-- устало сказал Иванов: его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.

Пологая улица сонно спускалась к морю. Понемногу глаза привыкли к стеклам, и он перестал удивляться защитному цвету солнечного дня. На повороте улицы что-то вдруг наполовину вспомнилось,-- необыкновенно отрадное и странное,-- но оно сразу зашло, и сжалась грудь от тревожного морского воздуха. Смуглые флаги возбужденно хлопали и указывали все в одну сторону, но там еще не происходило ничего. Вот песок, вот глухой плеск моря. В ушах заложено, и если потянуть носом,-- гром в голове, и что-то ударяется в перепончатый тупик. "Я прожил не очень долго и не очень хорошо,-- мельком подумал Иванов,-- а всё-таки жаловаться грех, этот чужой мир прекрасен, и я сейчас был бы счастлив, только бы вспомнилось то удивительное, такое удивительное,-- но что?"

 

At sundown dark-pink clouds fluffed out above the sea. With the dulling of the sky they seemed to rust, and a fisherman said it would rain tomorrow, but the morning turned out to be marvelous and David kept urging his tutor to hurry, but Ivanov was not feeling well; he longed to stay in bed and think of remote and vague semievents illumined by memory on only one side, of some pleasant smoke-gray things that might have happened once upon a time, or drifted past quite close to him in life’s field of vision, or else had appeared to him in a recent dream. But it was impossible to concentrate on them, they all somehow slipped away to one side, half-turning to him with a kind of friendly and mysterious slyness but gliding away relentlessly, as do those transparent little knots that swim diagonally in the vitreous humor of the eye. Alas, he had to get up, to pull on his socks, so full of holes that they resembled lace mittens. Before leaving the house he put on David’s dark-yellow sunglasses—and the sun swooned amid a sky dying a turquoise death, and the morning light upon the porch steps acquired a sunset tinge. David, his naked back amber-colored, ran ahead, and when Ivanov called to him, he shrugged his shoulders in irritation. “Do not run away,” Ivanov said wearily. His horizon was narrowed by the glasses, he was afraid of a sudden automobile.

The street sloped sleepily toward the sea. Little by little his eyes became used to the glasses, and he ceased to wonder at the sunny day’s khaki uniform. At the turn of the street he suddenly half-remembered something—something extraordinarily comforting and strange—but it immediately dissolved, and the turbulent sea air constricted his chest. The dusky flags flapped excitedly, pointing all in the same direction, though nothing was happening there yet. Here is the sand, here is the dull splash of the sea. His ears felt plugged up, and when he inhaled through the nose a rumble started in his head, and something bumped into a membranous dead end. I’ve lived neither very long nor very well, reflected Ivanov. Still it would be a shame to complain; this alien world is beautiful, and I would feel happy right now if only I could recall that wonderful, wonderful—what? What was it?