According to Kinbote (in VN’s novel Pale Fire, 1962, Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla), he arrived in America descending by parachute:
John Shade's heart attack (Oct. 17, 1958) practically coincided with the disguised king's arrival in America where he descended by parachute from a chartered plane piloted by Colonel Montacute, in a field of hay-feverish, rank-flowering weeds, near Baltimore whose oriole is not an oriole. (note to Line 691)
In his essay O Khodaseviche (“On Hodasevich,” 1939) VN mentions a parachute:
Правительственная воля, беспрекословно требующая ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к красноармейцу или полярнику, т. е. некой внешности мира, значительно могущественнее, конечно, наставления здешнего, обращённого к миру внутреннему, едва ощутимого для слабых, презираемого сильными, побуждавшего в двадцатых годах к рифмованной тоске по ростральной колонне, а ныне дошедшего до религиозных забот, не всегда глубоких, не всегда искренних.
The will of the government which implicitly demands a writer's affectionate attention toward a parachute, a farm tractor, a Red Army soldier, or the participant in some polar venture (i.e., toward this or that externality of the world) is naturally considerably more powerful than the injunction of exile, addressed to man's inner world. The latter precept is barely sensed by the weak and is scorned by the strong. In the nineteen twenties it induced nostalgic rhymes about St. Petersburg's rostral columns, and now, in the late thirties, it has evolved rhymed religious concerns, not always deep but always honest.
In his essay “On Hodasevich” VN mentions the vneshniy (outer) and vnutrenniy (inner) zakaz (order):
Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних здоровяков и здешних ипохондриков, причём получился разительный парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России - внутренний.
This poet, the greatest Russian poet of our time, Pushkin's literary descendant in Tyutchev's line of succession, shall remain the pride of Russian poetry as long as its last memory lives. What makes his genius particularly striking is that it matured in the years of our literature's torpescence, when the Bolshevist era neatly divided poets into established optimists and demoted pessimists, endemic hearties and exiled hypochondriacs; a classification which, incidentally, leads to an instructive paradox: inside Russia the dictate acts from outside; outside Russia, it acts from within.
Describing his escape from Zembla, Kinbote mentions Nitra and Indra (meaning "inner" and "outer"), two black islets that seemed to address each other in cloaked parley, and Odon (a world-famous Zemblan actor and patriot who helps the King to escape from Zembla):
It was a lovely breezy afternoon. with a western horizon like a luminous vacuum that sucked in one's eager heart. The King, now at the most critical point of his journey, looked about him, scrutinizing the few promenaders and trying to decide which of them might be police agents in disguise, ready to pounce upon him as soon as he vaulted the parapet and made for the Rippleson Caves. Only a single sail dyed a royal red marred with some human interest the marine expanse. Nitra and Indra (meaning "inner" and "outer"), two black islets that seemed to address each other in cloaked parley, were being photographed from the parapet by a Russian tourist, thickset, many-chinned, with a general's fleshy nape. His faded wife, wrapped up floatingly in a flowery écharpe, remarked in singsong Moscovan "Every time I see that kind of frightful disfigurement I can't help thinking of Nina's boy. War is an awful thing." "War?" queried her consort. "That must have been the explosion at the Glass Works in 1951 - not war." They slowly walked past the King in the direction he had come from. On a sidewalk bench, facing the sea, a man with his crutches beside him was reading the Onhava Post which featured on the first page Odon in an Extremist uniform and Odon in the part of the Merman. Incredible as it may seem the palace guard had never realized that identity before. Now a goodly sum was offered for his capture. Rhythmically the waves lapped the shingle. The newspaper reader's face had been atrociously injured in the recently mentioned explosion, and all the art of plastic surgery had only resulted in a hideous tessellated texture with parts of pattern and parts of outline seeming to change, to fuse or to separate, like fluctuating cheeks and chins in a distortive mirror.
The short stretch of beach between the restaurant at the beginning of the promenade and the granite rocks at its end was almost empty: far to the left three fishermen were loading a rowboat with kelp-brown nets, and directly under the sidewalk, an elderly woman wearing a polka-dotted dress and having for headgear a cocked newspaper (EX-KING SEEN -) sat knitting on the shingle with her back to the street. Her bandaged legs were stretched out on the sand; on one side of her lay a pair of carpet slippers and on the other a ball of red wool, the leading filament of which she would tug at every now and then with the immemorial elbow jerk of a Zemblan knitter to give a turn to her yarn clew and slacken the thread. Finally, on the sidewalk a little girl in a ballooning skirt was clumsily but energetically clattering about on roller skates. Could a dwarf in the police force pose as a pigtailed child?
Waiting for the Russian couple to recede, the King stopped beside the bench. The mosaic-faced man folded his newspaper, and one second before he spoke (in the neutral interval between smoke puff and detonation), the King knew it was Odon. (note to Line 149)
In Mickiewicz’s poem Pomnik Piotra Wielkiego (“The Monument of Peter the Great,” 1832), alluded to by Pushkin in a footnote to Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833), Pushkin and Mickiewicz stand hand in hand under one cloak beside Falconet’s equestrian statue of Peter I. In his poem Sorrentinskie fotografii (“The Sorrento Photographs,” 1926) Hodasevich mentions ogromnyi strazh Rossii tsarskoy (the huge guard of the Tsarist Russia [the Bronze Horseman] reflected upside down in the Neva):
И отражён кастелламарской
Зеленоватою волной,
Огромный страж России царской
Вниз опрокинут головой.
Так отражался он Невой,
Зловещий, огненный и мрачный,
Таким явился предо мной -
Ошибка пленки неудачной.
In his Pushkin speech Koleblemyi trenozhnik (“The Shaken Tripod,” 1921) Hodasevich compares Eugene’s riot against Peter I in “The Bronze Horseman” to the Polish resurrection of 1831, mentions Pushkin's brilliant polemic with Mickiewicz in the Introduction to "The Bronze Horseman" and twice repeats the word odno (neut. of odin, “one”):
Одно из самых поразительных свойств пушкинской поэзии, может быть, одна из тайн пресловутой её гармоничности, заключается в необыкновенном равновесии, с каким разрешает поэт эти параллельные задания. Поразительно, с какой равномерностью делит он между ними свое внимание, с какой исчерпывающей полнотой одновременно разрешает их все. В пьесе, которой смысл - благословение мирной, домашней, трудовой жизни, - с равным вниманием изображён и добрый домовой, к которому обращено стихотворение, и молитвенное смирение обитателя дома, и, наконец, самое поместье, с его лесом, садом, разрушенным забором, шумными кленами и зеленым скатом холмов. Задачи лирика, передающего свое непосредственное чувство, и фольклориста, и живописца разрешены каждая в отдельности совершенно полно. В читателе одновременно и с равной силой затронуты три различных чувства. Трехпланность картины дает ей панорамическую глубину.
Подобные ряды параллельных заданий можно вскрыть в любом из творений Пушкина, Но нигде его мастерство не достигает таких вершин, как в поэмах. Здесь поражает не только мастерство в разрешении заданий, но и количество их. Можно составить длинный перечень тем, получивших полную и глубокую разработку, например, в "Медном всаднике". Это, во-первых, трагедия национальная в тесном смысле слова: здесь, как не раз указывалось, изображено столкновение петровского самодержавия с исконным свободолюбием массы; особый смысл приобретает эта трагедия, если на бунт бедного Евгения посмотреть как на протест личности против принуждения государственного, как на столкновение интересов частных с общими; особый оттенок получит эта трагедия, если вспомним, что именно пушкинский Пётр смотрит на Петербург, как на окно в Европу: тут вскроется нам кое-что из проклятейшего вопроса, имя которому - Европа и мы. Но нельзя забывать, что "Медный всадник" есть в то же время ответ на польские события 1831 г., что бунт Евгения против Петра есть мятеж Польши против России. Наконец, как мне уже приходилось указывать, "Медный всадник" есть одно из звеньев в цепи петербургских повестей Пушкина, изображающих столкновения человека с демонами. Однако сказанным далеко не исчерпаны задания поэмы. Прав будет тот, кто увидит в ней бесхитростную повесть разбитых любовных надеждах маленького человека; прав и тот, кто выделит из поэмы ее описательную сторону и подчеркнет в ней чудесное изображение Петербурга, то благоденствующего, то "всплывающего, как Тритон", из волн наводнения, которое, само по себе, описано с документальной точностью. Наконец, мы будем не правы, если не отдадим должного Вступлению к поэме как образцу блистательной поэтической полемики с Мицкевичем.
Odno = Odon = Nodo (Odon’s half-brother, a cardsharp and despicable traitor). At the end of his Commentary Kinbote says that he may join forces with Odon in a new motion picture and mentions a million photographers:
God will help me, I trust, to rid myself of any desire to follow the example of the other two characters in this work. I shall continue to exist. I may assume other disguises, other forms, but I shall try to exist. I may turn up yet, on another campus, as an old, happy, health heterosexual Russian, a writer in exile, sans fame, sans future, sans audience, sans anything but his art. I may join forces with Odon in a new motion picture: Escape from Zembla (ball in the palace, bomb in the palace square). I may pander to the simple tastes of theatrical critics and cook up a stage play, an old-fashioned melodrama with three principles: a lunatic who intends to kill an imaginary king, another lunatic who imagines himself to be that king, and a distinguished old poet who stumbles by chance into the line of fire, and perishes in the clash between the two figments. Oh, I may do many things! History permitting, I may sail back to my recovered kingdom, and with a great sob greet the gray coastline and the gleam of a roof in the rain. I may huddle and groan in a madhouse. But whatever happens, wherever the scene is laid, somebody, somewhere, will quietly set out--somebody has already set out, somebody still rather far away is buying a ticket, is boarding a bus, a ship, a plane, has landed, is walking toward a million photographers, and presently he will ring at my door--a bigger, more respectable, more competent Gradus. (note to Line 1000)
In Eugene Onegin (Two: XIV: 6-7) Pushkin says that the millions of two-legged creatures for us are orudie odno (only tools):
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.
But in our midst there’s even no such friendship:
Having destroyed all the prejudices,
We deem all people naughts
And ourselves units.
We all expect to be Napoleons;
the millions of two-legged creatures
for us are only tools;
feeling to us is weird and ludicrous.
More tolerant than many was Eugene,
though he, of course, knew men
and on the whole despised them;
but no rules are without exceptions:
some people he distinguished greatly
and, though estranged from it, respected feeling.
In his essay on Pushkin, Pouchkine ou le vrai et le vraisemblable (1937), VN points out that, had Pushkin lived a couple of years longer, we would have had his photograph.
The title of Hodasevich’s Pushkin speech, Koleblemyi trenozhnik (“The Shaken Tripod”), is a reference to the last line of Pushkin’s sonnet Poetu (“To a Poet,” 1830):
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдёт минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Poet! do not cling to popular affection.
The temporary noise of ecstatic praises will pass;
You will hear the fool’s judgment, the laugh of the cold crowd,
But you must remain firm, calm, and morose.
You are a king; live alone. By way of the free road
Go wherever your free mind draws you,
Perfecting the fruits of your beloved thoughts,
Not asking any rewards for your noble feat.
They are inside you. You are your highest judge;
More strictly than anyone can you appraise your work.
Are you satisfied with it, exacting artist?
Satisfied? Then let the crowd treat it harshly
And spit on the altar, where your fire burns
And shake your tripod in childish playfulness.
(transl. Diana Senechal)
Kinbote’s Zembla has Embla Point and Emblem Bay:
Now that he was safely out of the country, the entire blue bulk of Zembla, from Embla Point to Emblem Bay, could sink in the sea for all she [Queen Disa] cared. That he had lost weight was of more concern to her than that he had lost a kingdom. Perfunctorily she inquired about the crown jewels; he revealed to her their unusual hiding place, and she melted in girlish mirth as she had not done for years and years. (note to Lines 433-34)
Embla, a small old town with a wooden church surrounded by sphagnum bogs at the saddest, loneliest, northmost point of the misty peninsula, 149, 433.
Emblem, meaning "blooming" in Zemblan; a beautiful bay with bluish and black, curiously striped rocks and a luxurious growth of heather on its gentle slopes, in the southmost part of W. Zembla, 433. (Index)
In his essay Balmont-lirik (“Balmont the Lyric Poet”) included in Kniga otrazheniy (“The Book of Reflections,” 1906) Nik. T-o (I. Annenski’s penname) complains that we do not want to look at poetry seriously and mentions emblema (the emblem):
Да и не хотим мы глядеть на поэзию серьёзно, т. е. как на искусство. На словах поэзия будет для нас, пожалуй, и служение, и подвиг, и огонь, и алтарь, и какая там ещё не потревожена эмблема, а на деле мы всё ещё ценим в ней сладкий лимонад, не лишённый, впрочем, и полезности, которая даже строгим и огорчённым русским читателем очень ценится. Разве можно думать над стихами? Что же тогда останется для алгебры?
“How can one meditate about verses? What will then remain for algebra?”
Among the “emblems” mentioned by Annenski are podvig (feat, exploit), ogon’ (fire) and altar’ (altar). All of them occur in Pushkin’s sonnet “To a Poet.”
Shade’s poem is written in heroic couplets. In the next paragraph of his essay Annenski mentions samye geroicheskie razmery (the most heroic meters):
Но ещё хуже обстоят дела поэзии, если стихотворение покажется читателю неморальным, точно мораль то же, что добродетель, и точно блюдение оной на словах, хотя бы в самых героических размерах, имеет что-нибудь общее с подвигом и даже доброй улыбкой. Поэтическое искусство, как и все другие определяется прежде всего тем, что одарённый человек стремится испытывать редкое и высокое наслаждение творчеством. Само по себе творчество - аморально, и наслаждаться им ли или чем другим отнюдь не значит жертвовать и ограничивать самого себя ради ближних, сколько бы блага потом они ни вынесли из нашего наслаждения.
Annenski points out that creative work is in itself immoral and to enjoy it does not mean sacrifice and limit oneself for one’s neighbors’ sake, whatever profit they would later derive from our pleasure.
In his essay Problema Gamleta (“The Problem of Hamlet”) included in Vtoraya kniga otrazheniy ("The Second Book of Reflections,” 1909) Annenski mentions Pushkin's Mozart and says that Hamlet is not Salieri:
Видите ли: зависть художника не совсем то, что наша...
Для художника это - болезненное сознание своей ограниченности и желание делать творческую жизнь свою как можно полнее. Истинный художник и завистлив и жаден... я слышу возражение - пушкинский Моцарт. - Да! Но ведь Гамлет не Сальери. Моцарта же Пушкин, как известно, изменил: его короткая жизнь была отнюдь не жизнью праздного гуляки, а сплошным творческим горением. Труд его был громаден, не результат труда, а именно труд.
In Pushkin’s little tragedy “Mozart and Salieri” (1830) Salieri compares music to a corpse and says that he proved harmony by algebra:
Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию.
I deadened
The sounds, dissected music like a corpse,
Proved harmony by algebra. (Scene I)
and Mozart mentions the power of harmony and uses the phrase nikto b (none would):
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
If all could feel like you the power of harmony!
But no: the world could not go on then. None
Would bother with the needs of lowly life;
All would surrender to spontaneous art. (Scene II)
Zhivoy trup (“The Living Corpse,” 1900) is a play by Leo Tolstoy. In his essay Ob Annenskom (“On Annenski,” 1921) Hodasevich mentions Annenski’s penname Nik. T-o and compares the poet (who suffered from an incurable heart ailment and whose muse was death itself) to Ivan Ilyich Golovin, the hero of Tolstoy’s story Smert’ Ivana Ilyicha (“The Dearth of Ivan Ilyich,” 1886). Nikto b (a phrase used by Pushkin's Mozart) is Botkin (Shade’s, Kinbote’s and Gradus’ “real” name) in reverse. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote's Commentary). There is nadezhda (a hope) that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin’s Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc.”), will be full again.
Kinbote believes that, to be completed, Shade’s almost finished poem needs only Line 1000 (identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). One of the seven sonneteers mentioned by Pushkin in his Sonet (“A Sonnet,” 1830) is Adam Mickiewicz (the author of “Crimean Sonnets,” 1826). At the beginning of his poem Dva Adama (“Two Adams,” 1918) Gumilyov says that he finds a combination of words ya sam (I myself) strange, because there is vneshniy (outer) and vnutrenniy (inner) Adam:
Мне странно сочетанье слов — «я сам»,
Есть внешний, есть и внутренний Адам.
In his poem Zabludivshiysya tramvay (“The Lost Tram,” 1921) Gumilyov mentions Indiya Dukha (the India of Spirit):
Где я? Так томно и так тревожно
Сердце моё стучит в ответ:
"Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?"
Where am I? So languid and troubled
The beat of my heart responds:
"Do you see the station where you can buy
A ticket to the India of Spirit?"
Indra is the creator god of Hinduism and Nidra is the Hindu goddess of sleep. VN changed the middle consonant in Nidra, because Nitra (“inner” in Zemblan) and vnutrenniy (“inner” in Russian) have a common root. In his Pushkin speech O naznachenii poeta (“On a Poet’s Destination,” 1921) Alexander Blok, too, mentions vneshnee (the outer) and vnutrennee (the inner):
Пушкин так легко и весело умел нести своё творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта - не лёгкая и не весёлая; она трагическая; Пушкин вёл свою роль широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер; и, однако, у нас часто сжимается сердце при мысли о Пушкине: праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его - внутреннее - культура, - это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже Бога.
In his poem Raduga (“Rainbow,” 1906) Balmont mentions Indra and Perun (the ancient Slavic god of thunder):
Радуга — лук,
Из которого Индра пускает свои громоносные стрелы.
Кто в мире единый разведает звук,
Тот услышит и всё семизвучье, раздвинет душой звуковые пределы,
Он войдёт в восьмизвучье, и вступит в цветистость, где есть фиолетовый полюс и белый,
Он услышит всезвучность напевов, рыданий, восторгов, молений, и мук.
Радуга — огненный лук,
Это — оружье Перуна,
Бога, который весь мир оживляет стрелой,
Гулко поющей над майской, проснувшейся, жадной Землёй,
Лук огневого Перуна,
Бога, в котором желание жизни, желание юности вечно и юно.
Perun brings to mind Pern (“devil” in Zemblan):
Many years ago - how many I would not care to say - I remember my Zemblan nurse telling me, a little man of six in the throes of adult insomnia: "Minnamin, Gut mag alkan, Pern dirstan" (my darling, God makes hungry, the Devil thirsty). Well, folks, I guess many in this fine hall are as hungry and thirsty as me, and I'd better stop, folks, right here. (note to Line 1000)
Bog i d'yavol ("God and Devil," 1903) is a poem by Balmont:
Я люблю тебя, Дьявол, я люблю Тебя, Бог,
Одному — мои стоны, и другому — мой вздох,
Одному — мои крики, а другому — мечты,
Но вы оба велики, вы восторг Красоты.
Я как туча блуждаю, много красок вокруг,
То на север иду я, то откинусь на юг,
То далёко, с востока, поплыву на закат,
И пылают рубины, и чернеет агат.
О, как радостно жить мне, я лелею поля,
Под дождём моим свежим зеленеет земля,
И змеиностью молний и раскатом громов
Много снов я разрушил, много сжёг я домов.
В доме тесно и душно, и минутны все сны,
Но свободно-воздушна эта ширь вышины,
После долгих мучений как пленителен вздох.
О, таинственный Дьявол, о, единственный Бог!
Alkan ("hungry" in Zemblan) and alkat' (Russ., "to hunger for") are related words. The third sonnet in Balmont's cycle Lermontov (1921) begins: On byl odin, kogda dushoy alkal... (He was alone, when his soul hungered...). In the same quatrain Balmont says that young Lermontov looked for his melancholy in Byron:
Он был один, когда душой алкал,
Как пенный конь, в разбеге диких гонок.
Он был один, когда, полуребёнок,
Он в Байроне своей тоски искал.
In his poem Net, ya ne Bayron, ya drugoy... ("No, I'm not Byron, I'm another..." 1832) Lermontov mentions nadezhd razbitykh gruz (a load of broken hopes) that lies in his soul as in the ocean and asks:
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто!
Who can, gloomy ocean,
find out your secrets? Who
will tell to the crowd my thoughts?
Myself, or God, or none at all!
The last word in Lermontov's poem is nikto (nobody).