In VN's novel Bend Sinister (1947) Hamlet’s famous monologue in Ember’s version begins as follows:
Ubit' il' ne ubit'? Vot est' oprosen.
Vto bude edler: v rasume tzerpieren
Ogneprashchi i strely zlovo roka –
A play on byt’ ili ne byt’ (to be or not to be), ubit’ il’ ne ubit’ means “to kill or not to kill.” In his essay on Garshin in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald says that Gamlet ubivayushchiy (Hamlet who kills) is a very sinister (zloveshchee) and tragic phenomenon of life:
Самый красный цветок - это цветок зла. Ничто не требует такой душевной силы, такого напряжения и действенности, как именно убийство. В нём - высшая потенция человеческой энергии, оно являет собою дело по преимуществу. Рождающая сила - в двух существах; убиваем же только мы сами, мы одни. И когда Гамлет перешёл от размышления к действию, когда он стал делать, он стал убивать. Гамлет убивающий - это очень зловещее и трагическое явление жизни.
In March 1888 Vsevolod Garshin committed suicide by throwing himself over the banisters. In VN’s novel Ada (1969) Van Veen (the narrator and main character) mentions Mr Arshin, an acrophobe:
The matter of that important discussion was a comparison of notes regarding a problem that Van was to try to resolve in another way many years later. Several cases of acrophobia had been closely examined at the Kingston Clinic to determine if they were combined with any traces or aspects of time-terror. Tests had yielded completely negative results, but what seemed particularly curious was that the only available case of acute chronophobia differed by its very nature — metaphysical flavor, psychological stamp and so forth — from that of space-fear. True, one patient maddened by the touch of time’s texture presented too small a sample to compete with a great group of garrulous acrophobes, and readers who have been accusing Van of rashness and folly (in young Rattner’s polite terminology) will have a higher opinion of him when they learn that our young investigator did his best not to let Mr T.T. (the chronophobe) be cured too hastily of his rare and important sickness. Van had satisfied himself that it had nothing to do with clocks or calendars, or any measurements or contents of time, while he suspected and hoped (as only a discoverer, pure and passionate and profoundly inhuman, can hope) that the dread of heights would be found by his colleagues to depend mainly on the misestimation of distances and that Mr Arshin, their best acrophobe, who could not step down from a footstool, could be made to step down into space from the top of a tower if persuaded by some optical trick that the fire net spread fifty yards below was a mat one inch beneath him. (2.6)
In the preceding chapter Van describes his meeting with his and Ada's half-sister Lucette at Kingston and mentions "the image of the four embers of a vixen’s cross:"
Wincing and rearranging his legs, our young Vandemonian cursed under his breath the condition in which the image of the four embers of a vixen’s cross had now solidly put him. One of the synonyms of ‘condition’ is ‘state,’ and the adjective ‘human’ may be construed as ‘manly’ (since L’Humanité means ‘Mankind’!), and that’s how, my dears, Lowden recently translated the title of the malheureux Pompier’s cheap novel La Condition Humaine, wherein, incidentally, the term ‘Vandemonian’ is hilariously glossed as ‘Koulak tasmanien d’origine hollandaise.’ Kick her out before it is too late. (2.5)
Arshin (accented on the second syllable) is an old Russian measure of length equivalent to 28 inches. Just as arshin needs G to become Garshin, Ember needs M to become “member.” Describing Lucette's suicide, Van compares himself to Father Sergius (who chops off the wrong member in Count Tolstoy's famous anecdote):
In a series of sixty-year-old actions which now I can grind into extinction only by working on a succession of words until the rhythm is right, I, Van, retired to my bathroom, shut the door (it swung open at once, but then closed of its own accord) and using a temporary expedient less far-fetched than that hit upon by Father Sergius (who chops off the wrong member in Count Tolstoy's famous anecdote), vigorously got rid of the prurient pressure as he had done the last time seventeen years ago. (3.5)
In Tolstoy's story Father Sergius chops off his finger in order to resist the charms of a young woman who wants to seduce him. In Garshin's story Trus ("The Coward," 1879) the narrator compares himself to palets ot nogi (a toe) of some immense organism that has decided to cut him off and throw him away:
Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить. И что можешь сделать против такого желания ты, ...ты палец от ноги?..
Some immense organism you know not of, but of which you form an insignificant part, has decided to cut you off and throw you away. And what can you do against such a desire, you-- "a toe of the foot"?
In Shakespeare's Coriolanus Menenius compares the first citizen to a great toe:
The senators of Rome are this good belly,
And you the mutinous members; for examine
Their counsels and their cares, digest things rightly
Touching the weal o' the common, you shall find
No public benefit which you receive
But it proceeds or comes from them to you
And no way from yourselves. What do you think,
You, the great toe of this assembly?
First Citizen
I the great toe! why the great toe? (Act One, scene 1)
The name Menenius begins with M. The last word in Bend Sinister, “mothing,” begins with M:
Across the lane, two windows only were still alive. In one, the shadow of an arm was combing invisible hair; or perhaps it was a movement of branches; the other was crossed by the slanting black trunk of a poplar. The shredded ray of a streetlamp brought out a bright green section of wet boxhedge. I could also distinguish the glint of a special puddle (the one Krug had somehow perceived through the layer of his own life), an oblong puddle invariably acquiring the same form after every shower because of the constant spatulate shape of a depression in the ground. Possibly, something of the kind may be said to occur in regard to the imprint we leave in the intimate texture of space. Twang. A good night for mothing. (Chapter 18)
A play on good-for-nothing, “a good night for mothing” brings to mind Horatio’s words at the end of Shakespeares’ Hamlet (5.2): “Good night, sweet Prince.” At the end of his essay on Viktor Gofman (a poet who committed suicide in 1911, in Paris) in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald quotes Horatio’s words:
"Покойной ночи, милый принц!" - такими словами напутствовал Горацио в могилу своего друга Гамлета. Покойной ночи и тебе, милый принц поэзии, Виктор Гофман!..
The main character in Bend Sinister is the philosopher Adam Krug. Krug ("The Circle," 1936) is a story by VN. In his essay Ayhenvald compares Gofman to Adam and mentions zakoldovannyi krug soznaniya (the vicious circle of consciousness):
Ребёнок только что перестал быть ребёнком. Юный ценитель нежных ценностей, бессознательный грешник, Адам-дитя, он должен будет уйти из Эдема, - неумолим строгий и старый Отец. Но пока стоит еще отрок на пороге рая; он не совсем еще покинул его, и потому в его песнях на самом грехе сияет отблеск невинности, - еще не улетучилось из них ароматное дыхание райских цветов; и даже недоумеваешь, за что карать любовь, если в ней так много детского и светлого, если она принимает облик Виктора Гофмана, молитвенно влюблённого пажа. Справедливо ли было у юного Адама отнимать рай? Ведь далеки же от согрешившего отрока позднейшие разочарования любви, тоска и отвращение, чувство лжи и стыда. Правда, потом всё это придёт, как и пришло оно в поэзию Гофмана, в его утомленные рассказы. Но теперь он еще в мире с Богом, с Евой-цветком, и то, что он вкусил от древа познания, покуда не поссорило его с первоначальной непосредственностью, с наивной природой. Он - паж природы, не только инфанты…
Но есть, есть горшая печаль, чем необходимость труда: это именно то, что ослушник Адам, вкусивший от древа познания, от древа сознания, неизбежно становится Гамлетом. И в изначальную непосредственность, в безмятежную душу врывается, по слову Гофмана, "сознаний режущая нить". Он вообще часто употребляет слово "сознание" - во множественном числе: видно, они много мучат его, "эти бредные тлетворные сознания", эти "бичующие пытки ума". Он говорит о себе: "природы грустный отщепенец", и так ясно, что этим и он платит больную дань трагической проблеме культуры и природы. Только теперь, собственно, и потерян для него рай; только в этом отщепенстве от недумающей природы и заключается последний смысл легенды об изгнании из рая. Естественно, что Гамлет не может быть пажом. В заколдованном кругу сознания, чрезмерной задумчивости и думы, возникает скорбь, исчезает прежняя упоительность ощущений, и всё первое, все свежее в душе, пройдя через горнило настойчивой мысли, через "мятеж сознания", бледнеет и погасает. И тогда в церкви потомок согрешившего Адама стоит уже не с былой чистотою детских лет, - он похож тогда на Фауста, который просит прощения у им погубленной Маргариты:
И ты, моя желанная, стоишь здесь в уголке:
И тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.
Вся выпрямившись девственно, беспомощно тонка,
Сама ты - точно свечечка с мерцаньем огонька.
............................................
О милая, прости меня за мой невольный грех.
За то, что стал задумчивым твой непорочный смех.
Что, вся смущаясь, внемлешь ты неведомой тоске,
Что тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.
Ayhenvald compares Gofman to Faust who asks Margarete's pardon for having ruined her life. In VN’s play Sobytie (“The Event,” 1938) the portrait painter Troshcheykin mentions, among other women he loved, Ada, Margarita Gofman and poor Olenka:
Трощейкин (на авансцене). Слушай, малютка, я тебе расскажу, что я ночью задумал... По-моему, довольно гениально. Написать такую штуку, -- вот представь себе... Этой стены как бы нет, а тёмный провал... и как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды... сидят и смотрят на меня. Причём всё это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь. Кто с любопытством, кто с досадой, кто с удовольствием. А тот с завистью, а эта с сожалением. Вот так сидят передо мной -- такие бледновато-чудные в полутьме. Тут и мои покойные родители, и старые враги, и твой этот тип с револьвером, и друзья детства, конечно, и женщины, женщины -- все те, о которых я рассказывал тебе -- Нина, Ада, Катюша, другая Нина, Маргарита Гофман, бедная Оленька, -- все... Тебе нравится? (Act One)
Olenka is a character in Viktor Gofman's story Letniy bal ("The Summer Ball," 1911). Olenka is a diminutive of Olga, the name of Krug’s late wife.
According to Ayhenvald, Viktor Gofman is a poet of waltz:
Затем кружение слов, их встреча после пройденного кругооборота ещё усиливают то впечатление, что Гофман – поэт вальса, но вальса смягчённого в своем темпе и музыкально-замедленного. Паж инфанты и природы в самую упоительность, в безумие бала вносит благородную тишину и задумчивость духа, - и вот мы читаем:
Был тихий вечер, вечер бала,
Был летний бал меж темных лип.
Там, где река образовала
Свой самый выпуклый изгиб.
....................................................
Был тихий вальс, был вальс певучий,
И много лиц, и много встреч.
Округло нежны были тучи,
Как очертанья женских плеч.
Был тихий вальс меж лип старинных
И много встреч, и много лиц,
И близость чьих-то длинных, длинных,
Красиво загнутых ресниц.
Izobretenie Val’sa (“The Walz Invention,” 1938) is a play by VN. The action in it seems to take place in a dream that Troshcheykin’s wife Lyubov’ dreams in the sleep of death after stabbing herself, like Shakespeare’ Othello (who is mentioned by Troshcheykin at the beginning of “The Event”), on her dead son’s fifth birthday (two days after her mother’s fiftieth birthday). As he speaks to Krug, Ember mentions an actor who played Metternich in The World Waltzes and who is cast as Polonius:
Here Ember suddenly raises his voice to a petulant scream of distress. He says that instead of this authentic Ophelia the impossible Gloria Bellhouse, hopelessly plump, with a mouth like the ace of hearts, has been selected for the part. He is especially incensed at the greenhouse carnations and lilies that the management gives her to play with in the 'mad' scene. She and the producer, like Goethe, imagine Ophelia in the guise of a canned peach: 'her whole being floats in sweet ripe passion,' says Johann Wolfgang, Ger. poet, nov., dram. & phil. Oh, horrible.
'Or her father... We all know him and love him, don't we? and it would be so simple to have him right: Polonius-Pantolonius, a pottering dotard in a padded robe, shuffling about in carpet slippers and following the sagging spectacles at the end of his nose, as he waddles from room to room, vaguely androgynous, combining the pa and the ma, a hermaphrodite with the comfortable pelvis of a eunuch — instead of which they have a stiff tall man who played Metternich in The World Waltzes and insists on remaining a wise and wily statesman for the rest of his days. Oh, most horrible.'
But there is worse to come. Ember asks his friend to hand him a certain book - no, the red one. Sorry, the other red one. (chapter 7)
Garshin is the author of Krasnyi tsvetok ("The Red Flower," 1883). According to Ayhenvald, the most red flower is a flower of evil.
The name and patronymic of Lyubov’s mother, Antonina Pavlovna, clearly hints at Chekhov. There are many allusions to Chekhov’s plays and stories in “The Event.” At the beginning of his essay on Chekhov in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald mentions the golden dust on a moth’s wings:
Вспоминается, что кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери: до такой степени роднил он с собою, пленяя мягкой властью своего таланта. И тем не менее объяснить его, подвергнуть его страницы анализу очень трудно, потому что в своих рассказах, обнимающих все глубокое содержание жизни, он сплетал человеческие души из тончайших нитей и обвевал их почти неуловимым дыханием проникновенной элегии. Как один из его героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он замечал все малейшие трепетания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот отчего нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам легчайшую ткань его произведений: это разрушило бы ее и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать. И, читая, мы в дорогой и благородной простоте его строк впиваем в себя почти каждое слово, потому что оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную человеческую деталь.
Troshcheykin’s name and patronymic, Aleksey Maksimovich, hints at Maxim Gorki. The characters in Bend Sinister include the Maximovs.
In his essay on Garshin Ayhenvald compares Garshin to Dostoevski:
У Гаршина – та же стихия, что и у Достоевского; только, помимо размеров дарования, между ними есть и та разница, что первый, как писатель, - вне своего безумия, а последний - значительно во власти своего чёрного недуга. Жертва иррациональности, Гаршин всё-таки ничего больного и беспокойного не вдохнул в свои произведения, никого не испугал, не проявил неврастении в себе, не заразил ею других. Гаршин преодолел свои темы. Но не осилил он своей грусти. Скорбь не давит, не гнетёт его, он может улыбаться и шутить, он ясен - и тем не менее в траур облечено его сердце, и тем не менее он как будто представляет собою живой кипарис нашей литературы.
In his essay on Dostoevski in "The Silhouettes of Russian Writers" Ayhenvald says that what Dostoevski lacks is Spokoynoy nochi ("goodnight"):
"Спокойной ночи" - вот чего нет у Достоевского. И днём, и ночью его герои живут усиленно, слишком живут. Они страдают гипертрофией души. Автор смотрит на них сквозь некое увеличительное психологическое стекло, и потому в его глазах всё разрастается, принимает чудовищные размеры, и каждая душевная линия, как бы мала она ни была сама по себе, оказывает роковое влияние на общее построение жизненного целого. Знаменитый писатель-психолог злоупотребляет психикой.
In Chekhov’s story Tysyacha odna strast’, ili Strashnaya noch’ (“A Thousand and One Passions, or The Terrible Night,” 1880) the last words are Spokoynoy nochi:
Она полюбила во мне демона. Я хотел, чтобы она полюбила во мне ангела. «Полтора миллиона франков отдаю бедным!» — сказал я. Она полюбила во мне ангела и заплакала. Я тоже заплакал. Что это были за слёзы!!! Через месяц в церкви св. Тита и Гортензии происходило торжественное венчание. Я венчался с ней. Она венчалась со мной. Бедные нас благословляли! Она упросила меня простить врагов моих, которых я ранее убил. Я простил. С молодою женой я уехал в Америку. Молодая любящая жена была ангелом в девственных лесах Америки, ангелом, пред которым склонялись львы и тигры. Я был молодым тигром. Через три года после нашей свадьбы старый Сам носился уже с курчавым мальчишкой. Мальчишка был более похож на мать, чем на меня. Это меня злило. Вчера у меня родился второй сын... и сам я от радости повесился... Второй мой мальчишка протягивает ручки к читателям и просит их не верить его папаше, потому что у его папаши не было не только детей, но даже и жены. Папаша его боится женитьбы, как огня. Мальчишка мой не лжёт. Он младенец. Ему верьте. Детский возраст — святой возраст. Ничего этого никогда не было... Спокойной ночи!
A parody of Gothic tales, Chekhov's story is dedicated to Victor Hugo. The characters in Hugo's Notre Dame de Paris (1831) include the gypsy girl Esmeralda, one of the main characters in Hugo's L'homme qui rit ("The Laughing Man," 1869) is the traveling artist Ursus. In a note to Lucette written after the dinner in 'Ursus' and the debauch à trois in Van's Manhattan flat Van calls Lucette "our Esmeralda and mermaid" and mentions remembrance, embers and membranes of beauty:
Poor L.
We are sorry you left so soon. We are even sorrier to have inveigled our Esmeralda and mermaid in a naughty prank. That sort of game will never be played again with you, darling firebird. We apollo [apologize]. Remembrance, embers and membranes of beauty make artists and morons lose all self-control. Pilots of tremendous airships and even coarse, smelly coachmen are known to have been driven insane by a pair of green eyes and a copper curl. We wished to admire and amuse you, BOP (bird of paradise). We went too far. I, Van, went too far. We regret that shameful, though basically innocent scene. These are times of emotional stress and reconditioning. Destroy and forget.
Tenderly yours A & V.
(in alphabetic order). (2.8)
"Poor L." brings to mind the L disaster that happened on Demonia (aka Antiterra, Earth's twin planet on which Ada is set) in the beau milieu of the 19th century (1.3). The Antiterran L disaster seems to correspond to the mock execution of Dostoevski and the Petrashevskians on Jan 3, 1850 (NS), in our world. Dostoevski is the author Bednye lyudi ("Poor Folk," 1846), a novel written in the epistolary form. In the old Russian alphabet the letter L was called lyudi. A character in Van's novel Letters from Terra, Theresa is a namesake of the old servant woman who brings Makar Devushkin's letters to Varenka Dobrosyolov and Varenka's letters to Makar in Dostoevski's "Poor Folk." Van published Letters from Terra under the penname Voltemand (2.2). Voltemand is a courtier in Shakespeare's Hamlet.
The last word in Ayhenvald's essay on Dostoevski is Ada ("of Hell"):
И гнетущей загадкой встаёт он перед нами, как олицетворённая боль, как чёрное солнце страдания. Были доступны ему глубокие мистерии человеческого, и не случайность он, не просто эпизод психологический, одна из возможных встреч на дороге или на бездорожьях русской жизни, не пугающий мираж чеховского монаха или бредовое приключение ночной души: нет, он - трагическая необходимость духа, так что каждый должен переболеть Достоевским и, если можно, его преодолеть. Трудна эта моральная задача, потому что сам он был точно живая Божественная комедия; в ней же нет сильнее и страшнее - Ада.
According to Ayhenvald, Dostoevski was like a live Divine Comedy (whose most powerful and terrible part is Inferno). In Dante's poem Hell is depicted as nine concentric circles of torment. Krug is Russian for "circle." The characters of Paradiso (the third part of Dante's poem) include Adam (the first man created).
Adam is an anagram of dama (lady). Korol', dama, valet ("King, Queen, Knave," 1928) is a novel by VN. "Destroy and forget" (a phrase used by Van in his letter to Lucette and repeated in Ada at least three times) seems to hint at oublie ou regret (oblivion or regret), a question that the three ladies at a ball ask Tomski in Pushkin's story Pikovaya dama ("The Queen of Spades," 1833):
Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? — прервали разговор, который становился мучительно любопытен для Лизаветы Ивановны.
Дама, выбранная Томским, была сама княжна ***. Она успела с ним изъясниться, обежав лишний круг и лишний раз повертевшись перед своим стулом.
Three ladies approaching him with the question: "oubli ou regret?" interrupted the conversation, which had become so tantalizingly interesting to Lizaveta Ivanovna.
The lady chosen by Tomski was Princess Polina herself. She succeeded in effecting a reconciliation with him during the numerous turns of the dance, after which he conducted her to her chair. (chapter IV)
Lishniy krug (a superfluous circle) made by Princess Polina brings to mind VN's story Krug and Adam Krug, the main character in Bend Sinister.
After slipping poison into Mozart's glass, Salieri (a character in Pushkin’s little tragedy "Mozart and Salieri," 1830) listens to Mozart's Requiem and mentions a suffering member that the healing knife had chopped off:
Эти слёзы
Впервые лью: и больно и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!
Such tears as these
I shed for the first time. It hurts, yet soothes,
As if I had fulfilled a heavy duty,
As if at last the healing knife had chopped
A suffering member off. (scene II)
In Pushkin’s little tragedy Mozart uses the phrase nikto b (none would):
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
If all could feel like you the power of harmony!
But no: the world could not go on then. None
Would bother with the needs of lowly life;
All would surrender to the free art. (ibid.)
Nikto b is Botkin in reverse. The three main characters in VN's novel Pale Fire (1962), Shade, Kinbote and Gradus seem to represent three different aspects of Botkin's personality. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote’s commentary). There is a hope (nadezhda) that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin’s Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc.”), will be full again.
Shade’s poem is almost finished when the author is killed by Gradus. Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla, Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik ("The Double") is a short novel (1846) by Dostoevski and a poem (1910) by Alexander Blok. Blok's poem Korshun ("The Kite," 1916) begins: Chertya za krugom plavnyi krug... ("High up, drawing one smooth circle after another..."). Blok is the author of Pesn' Ada ("A Song of Hell," 1909) written, in imitation of Dante's poem, in terza rima. In Blok's poem Neznakomka ("Incognita,” 1906) p’yanitsy s glazami krolikov (the drunks with the eyes of rabbits) cry out: “In vino veritas!” At the family dinner in “Ardis the Second” Demon Veen (Van's and Ada's father) uses the phrase s glazami and mentions Dr Krolik (Ada’s beloved entomologist and teacher of natural history):
‘Marina,’ murmured Demon at the close of the first course. ‘Marina,’ he repeated louder. ‘Far from me’ (a locution he favored) ‘to criticize Dan’s taste in white wines or the manners de vos domestiques. You know me, I’m above all that rot, I’m...’ (gesture); ‘but, my dear,’ he continued, switching to Russian, ‘the chelovek who brought me the pirozhki — the new man, the plumpish one with the eyes (s glazami) —’
‘Everybody has eyes,’ remarked Marina drily.
‘Well, his look as if they were about to octopus the food he serves. But that’s not the point. He pants, Marina! He suffers from some kind of odïshka (shortness of breath). He should see Dr Krolik. It’s depressing. It’s a rhythmic pumping pant. It made my soup ripple.’
‘Look, Dad,’ said Van, ‘Dr Krolik can’t do much, because, as you know quite well, he’s dead, and Marina can’t tell her servants not to breathe, because, as you also know, they’re alive.’
‘The Veen wit, the Veen wit,’ murmured Demon. (1.38)
In her last note poor mad Aqua (the twin sister of Marina, Van's, Ada's and Lucette's mother) twice repeated the word chelovek (used by Demon in the sense “man-servant”):
The hands of a clock, even when out of order, must know and let the dumbest little watch know where they stand, otherwise neither is a dial but only a white face with a trick mustache. Similarly, chelovek (human being) must know where he stands and let others know, otherwise he is not even a klok (piece) of a chelovek, neither a he, nor she, but ‘a tit of it’ as poor Ruby, my little Van, used to say of her scanty right breast. (1.3)
In his memoir essay A. A. Blok kak chelovek (“A. A. Blok as a Person,” 1922) Korney Chukovski quotes Sergey Gorodetski who tells in his Vospominaniya ob Aleksandre Bloke ("Reminiscences of Alexander Blok,” 1922) that Blok in jest called his collection of poetry Nechayannaya radost’ (“Inadvertent Joy,” 1907) Otchayannaya gadost’ (“Desperate Filth”) and himself, “Aleksandr Klok:”
Сергей Городецкий рассказывает в «Воспоминаниях о Блоке», что Блок в шутку назвал свою «Нечаянную Радость» – «Отчаянной Гадостью», а себя – Александром Клоком. Его тянуло смеяться над тем, что было пережито им, как святыня. Ему действительно нравилась пародия В. П. Буренина, в которой тот втаптывал в грязь его высокое стихотворение «Шаги Командора». Показывая «Новое Время», где была напечатана эта пародия, он сказал:
– Посмотрите, не правда ли, очень смешно:
В спальне свет.
Готова ванна.
Ночь, как тетерев, глуха.
Спит, раскинув руки, донна Анна,
И по Анне прыгает блоха.
Мне показалось, что такое откровенное хрюкание было ему милее, чем похвалы и приветы многих презираемых им тонких эстетов. (chapter XIV)
Describing the family dinner in "Ardis the Second," Van mentions elongated Persty grapes:
Demon popped into his mouth a last morsel of black bread with elastic samlet, gulped down a last pony of vodka and took his place at the table with Marina facing him across its oblong length, beyond the great bronze bowl with carved-looking Calville apples and elongated Persty grapes. (1.38)
Darkbloom (‘Notes to Ada’): Persty: Evidently Pushkin’s vinograd:
as elongated and transparent
as are the fingers of a girl.
(devï molodoy, jeune fille)
In his Commentary Kinbote mockingly calls Gradus "Vinogradus" and "Leningradus:"
When the fallen tyrant is tied, naked and howling, to a plank in the public square and killed piecemeal by the people who cut slices out, and eat them, and distribute his living body among themselves (as I read when young in a story about an Italian despot, which made of me a vegetarian for life), Gradus does not take part in the infernal sacrament: he points out the right instrument and directs the carving.
All this is as it should be; the world needs Gradus. But Gradus should not kill kings. Vinogradus should never, never provoke God. Leningradus should not aim his peashooter at people even in dreams, because if he does, a pair of colossally thick, abnormally hairy arms will hug him from behind and squeeze, squeeze, squeeze. (note to Line 171)
An Italian despot brings to mind "the despot who feasts in his rich palace hall" mentioned by Tanya in VN's story Krug:
Беседа не ладилась; Таня, что-то спутав, уверяла, что он её когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая. "Другими словами, первая стенгазета",-- сказал Кутасов, любивший острить. Ещё выяснилось, что танин брат живёт в Берлине, и Елизавета Павловна принялась рассказывать о нём... Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли,-- и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет.
The Leshino topic was falling apart; Tanya, getting it all wrong, insisted that he used to teach her the pre-Revolution songs of radical students, such as the one about "the despot who feasts in his rich palace hall while destiny's hand has already begun to trace the dread words on the wall." "In other words, our first stengazeta" (Soviet wall gazette), remarked Kutaysov, a great wit. Tanya's brother was mentioned: he lived in Berlin, and the Countess started to talk about him. Suddenly Innokentiy grasped a wonderful fact: nothing is lost, nothing whatever; memory accumulates treasures, stored-up secrets grow in darkness and dust, and one day a transient visitor at a lending library wants a book that has not once been asked for in twenty-two years.
Tanya's brother who lives in Berlin is Fyodor Konstantinovich Godunov-Cherdyntsev, the narrator and main character in VN's novel Dar ("The Gift," 1937). The characters in "The Gift" include the Chernyshevski couple: Alexander Yakovlevich (who went mad after the suicide of his son Yasha) and his wife Alexandra Yakovlevna. They have the same name-and-patronymics as the bashful chiseller and his wife in Ilf and Petrov's novel Dvenadtsat' stulyev ("The Twelve Chairs," 1928):
Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Все существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щёчки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его - Александрой Яковлевной. Он называл её Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал ещё такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.
The Assistant Warden of the Second Home of Stargorod Social Security Administration was a shy little thief. His whole being protested against stealing, yet it was impossible for him not to steal. He stole and was ashamed of himself. He stole constantly and was constantly ashamed of himself, which was why his smoothly shaven cheeks always burned with a blush of confusion, shame, bashfulness and embarrassment. The assistant warden's name was Alexander Yakovlevich, and his wife's name was Alexandra Yakovlevna. He used to call her Sashchen, and she used to call him Alchen. The world has never seen such a bashful chiseller as Alexander Yakovlevich. (chapter VIII)
Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918) is a poem by Blok. In "The Twelve Chairs" several characters (who cannot afford meat) are vegetarians. According to Kinbote, in a conversation with him Shade mentioned "those joint authors of genius Ilf and Petrov:"
Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (note to Line 172)