Vladimir Nabokov

young crows, ninth of May & April 1 in Despair

By Alexey Sklyarenko, 22 August, 2019

On his way to Koenigsdorf Hermann (the narrator and main character in Despair) meets two schoolboys with unpleasant birdlike features that make him think of voronyata (young crows):

 

Ещё помню: я встретил двух школьников, маленьких бледных мальчиков, с книжками, схваченными ремешком, и поговорил с ними; у них были неприятные птичьи физиономии, вроде как у воронят, и они как будто побаивались меня и, когда я отъехал, долгое время глядели мне вслед, разинув чёрные рты, – один повыше, другой пониже.

 

Then, too, I remember meeting two small pale-faced schoolboys with their books held together by a strap; and I talked to them. They both had unpleasant birdlike features, making me think of young crows. They seemed to be a little afraid of me, and when I drove off, kept staring after me, black mouths, wide open, one taller, the other shorter. (Chapter Nine)

 

Voronyata is pl. of voronyonok (young raven; young crow), a diminutive of voron (raven) and of vorona (crow). In a letter of Nov. 4, 1823, to Vyazemski Pushkin says that he is writing not a novel, but a novel in verse (the diabolic difference!) and quotes (not verbatim) one line and a half from Krylov’s fable Voronyonok ("The Young Raven"), Uzh brat’, tak brat’, / a to i kogti chto marat’ (If one wants to take, one should take as much as possible, otherwise it’s not worth while soiling one’s claws):

 

Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница. Вроде «Дон-Жуана» — о печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия — лучше об ней и не думать — а если брать, так брать, не то, что и когтей марать.

 

Pushkin began writing Eugene Onegin (a novel in verse) on May 9, 1823, in Odessa. Hermann first meets Felix on May 9, 1930, near Prague:

 

Во время войны меня, немецкого подданного, интернировали, – я только что поступил в Петербургский университет, пришлось все бросить.  С конца четырнадцатого до середины девятнадцатого года я прочел тысячу восемнадцать книг, – вел счёт. Проездом в Германию я на три месяца застрял в Москве и там женился. С двадцатого года проживал в Берлине. Девятого мая тридцатого года, уже перевалив лично за тридцать пять…

 

During the war, I was interned as a German subject… jolly bad luck, considering that I had just entered the University of St. Petersburg. From the end of 1914 to the middle of 1919 I read exactly one thousand and eighteen books… kept count of them. On my way to Germany I was stranded for three months in Moscow and got married there. Since 1928 I had been living in Berlin. On the ninth of May, having passed the age of thirty-five… (Chapter One)

 

Hermann believes that Felix is his perfect double. According to Ardalion (Lydia’s cousin who draws Hermann’s face), every face is unique:

 

"Всякое лицо – уникум", – произнёс Ардалион.

"Ох, сгораю", – простонала Лида, но не двинулась.
"Но, позвольте, при чём тут уникум? Ведь, во-первых, бывают определенные типы лиц – зоологические, например. Есть люди с обезьяньими чертами, есть крысиный тип, свиной… А затем – типы знаменитых людей, – скажем, Наполеоны среди мужчин, королевы Виктории среди женщин. Мне говорили, что я смахиваю на Амундсена. Мне приходилось не раз видеть носы а-ля Лев Толстой. Ну, еще бывает тип художественный – иконописный лик, мадоннообразный. Наконец, бытовые, профессиональные типы…"

"Вы еще скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан. Вот Лида вскрикивает в кинематографе: "Мотри, как похожа на нашу горничную Катю!""

"Ардалиончик, не остри", – сказала Лида.

"Но согласитесь, – продолжал я, – что иногда важно именно сходство".

"Когда прикупаешь подсвечник", – сказал Ардалион.

 

“Every face is unique,” pronounced Ardalion.

“Lord, I’m roasting,” moaned Lydia, but did not move.
“Well, now, really—unique! … Isn’t that going too far? Take for instance the definite types of human faces that exist in the world; say, zoological types. There are people with the features of apes; there is also the rat type, the swine type. Then take the resemblance to celebrities—Napoleons among men, Queen Victorias among women. People have told me I reminded them of Amundsen. I have frequently come across noses à la Leo Tolstoy. Then, too, there is the type of face that makes you think of some particular picture. Ikon-like faces, madonnas! And what about the kind of resemblance due to some fashion of life or profession? …”

“You’ll say next that all Chinamen are alike. You forget, my good man, that what the artist perceives is, primarily, the difference between things. It is the vulgar who note their resemblance. Haven’t we heard Lydia exclaim at the talkies: ‘Oo! Isn’t she just like our maid?’ ”

“Ardy, dear, don’t try to be funny,” said Lydia.

“But you must concede,” I went on, “that sometimes it is the resemblance that matters.”

“When buying a second candlestick,” said Ardalion. (Chapter Two)

 

D’yavol’skaya raznitsa (the diabolic difference) mentioned by Pushkin in his letter to Vyazemski brings to mind raznitsa (the difference between things) that, according to Ardalion, the artist perceives. In Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1834) Lizaveta Ivanovna is struck by Hermann’s resemblance to the portrait of Napoleon. Like Hermann Karlovich, Pushkin’s Hermánn (it is his surname) is a German who was born in Russia.

 

Describing the New Year party, Hermann mentions Orlovius’ senile hand with the claws of a griffin:

 

В таком приблизительно расположении духа я встретил Новый год, – помню эту черную тушу ночи, дуру-ночь, затаившую дыхание, ожидавшую боя часов, сакраментального срока. За столом сидят Лида, Ардалион, Орловиус и я, неподвижные и стилизованные, как зверье на гербах: Лида, положившая локоть на стол и настороженно поднявшая палец, голоплечая, в пестром, как рубашка игральной карты, платье; Ардалион, завернувшийся в плед (дверь на балкон открыта), с красным отблеском на толстом львином лице; Орловиус – в черном сюртуке, очки блестят, отложной воротничок поглотил края крохотного черного галстука; – и я, человек-молния, озаривший эту картину. Кончено, разрешаю вам двигаться, скорее сюда бутылку, сейчас пробьют часы. Ардалион разлил по бокалам шампанское, и все замерли опять. Боком и поверх очков Орловиус глядел на старые серебряные часы, выложенные им на скатерть: еще две минуты. Кто-то на улице не выдержал – затрещал и лопнул, – а потом снова – напряженная тишина. Фиксируя часы, Орловиус медленно протянул к бокалу старческую, с когтями грифона, руку.

 

It was more or less in such a frame of mind that I met New Year’s Eve; I remember the black carcass of that night, that half-witted hag of a night, holding her breath and listening for the stroke of the sacramental hour. Disclosed, sitting at the table: Lydia, Ardalion, Orlovius, and I, quite still and blazon-stiff like heraldic creatures. Lydia with her elbow on the table, her index finger raised watchfully, her shoulders naked, her dress as variegated as the back of a playing card; Ardalion swathed in a laprobe (because of the open balcony door), with a red sheen upon his fat leonine face; Orlovius in a black frock coat, his glasses gleaming, his turned-down collar swallowing the ends of his tiny black tie; and I, the Human Lightning, illuminating that scene.

Good, now you may move again, be quick with that bottle, the clock is going to strike. Ardalion poured out the champagne, and we were all dead-still once more. Askance and over his spectacles, Orlovius looked at his old silver turnip that lay on the tablecloth; still two minutes left. Somebody in the street was unable to hold out any longer and cracked with a loud report; and then again that strained silence. Staring at his watch, Orlovius slowly extended toward his glass a senile hand with the claws of a griffin. (Chapter Six)

 

Despite the Latin suffix, the name Orlovius comes from oryol (Russian for “eagle”). In Krylov’s fable the young raven criticizes the eagle:

 

Орёл
‎Из-под небес на стадо налетел
‎И выхватил ягнёнка,
А во́рон молодой вблизи на то смотрел.
‎Взманило это Воронёнка,
Да только думает он так: «Уж брать, так брать,
‎А то и когти что́ марать!
Бывают и орлы, как видно, плоховаты.»

 

According to Hermann, Ardalion has a leonine face. Orlovius' claws of a griffin and Ardalion's leonine face bring to mind Pushkin’s epigram Ex Ungue Leonem (1825):

 

Недавно я стихами как-то свистнул
И выдал их без подписи моей;
Журнальный шут о них статейку тиснул,
Без подписи ж пустив её, злодей.
Но что ж? Ни мне, ни площадному шуту
Не удалось прикрыть своих проказ:
Он по когтям узнал меня в минуту,
Я по ушам узнал его как раз.

 

He [the critic] recognized me in a moment by my claws,

I at once recognized him by his ears.

 

At the New Year party Ardalion predicts that Hermann will be beheaded this year:

 

Мы все четверо чокнулись, я отпил глоток.

"За что пьёт Герман?" – спросила Лида у Ардалиона.

"А я почём знаю, – ответил тот. – Всё равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов".

"Фуй, как нехорошо, – сказал Орловиус. – Я пью за всеобщее здоровье".

"Естественно", – заметил я.

 

We four clinked our glasses; I took a sip out of mine.

'What is Hermann drinking to?' asked Lydia of Ardalion.

'Don't know and don't care,' the latter replied. 'Whatever it is, he is going to be beheaded this year. For conceiling his profits.'

'Fie, what ugly speech!' said Orlovius. 'I drink to the universal health.'

'You would,' I remarked. (Chapter Six)

 

In "The History of Pugachyov" (1834) Pushkin quotes the mysterious words of Pugachyov (a rebel who was beheaded in Moscow): Ya ne vor, ya voronyonok, a voron-to eshchyo letaet ("I'm not a robber, I am merely a young raven, and the big bird is still flying").

 

According to Hermann, during the War he moped in a fishing village not far from Astrakhan (the city whose history is connected with Stenka Razin, another Cossack leader and rebel who was beheaded). On his way to the Caucasus Eugene Onegin visits Astrakhan ("The Fragments of Onegin's Journey," [XI]):

 

Поют про тех гостей незванных,

что жгли да резали - и вот,

среди степей своих песчаных,

на берегу солёных вод

торговый Астрахань открылся.

Онегин только углубился

В воспоминанья прошлых дней,

Как жар полуденных лучей

И комаров нахальных тучи,

Пища, жужжа со всех сторон,

Его встречают,— и, взбешён,

Каспийских вод брега сыпучи

Он оставляет тот же час.

Тоска! — он едет на Кавказ.

 

They sing of those unbidden guests

who burned and butchered. But behold -

amid its sandy steppes

upon the shore of salty waters

the trading town of Astrakhan unfolds.

Scarce has Onegin plunged

in memories of former days

when the heat of meridian rays

and clouds of malapert mosquitoes,

from all sides shrilling, humming,

meet him; and in a rage

the crumbly shores of Caspian waters

he forthwith leaves.

Ennui! he fares on to the Caucasus.

 

Initially, Pushkin planned to devote the second part of Chapter Seven of his novel in verse to Onegin's travels, but then decided to assign a whole chapter, the next one, to the pilgrimage. According to the poet's plan, EO should have had nine chapters. On October 19 (the Lyceum anniversary), 1831, Pushkin destroyed Canto Ten ("The Decembrists") of EO.

 

Hermann murders Felix on March 9, 1931, exactly ten months after their first meeting. When Hermann began writing his book (in the second decade of March), he thought that there would be ten chapters in all (according to Hermann, he produces a chapter per day, or more). But, just as he is on the point of finishing Chapter Ten, the news he read of in a newspaper makes Hermann move to another place and proceed writing. The last, eleventh, chapter of Despair seems to correspond to Otryvki iz puteshestviya Onegina ("The Fragments of Onegin's Journey"). Hermann finishes Despair on April 1, 1931 (just before he is arrested by the French police). In Pushkin's poem Brovi tsar' nakhmurya... ("Having knitted his brows..." 1825) the tsar mentions April 1:

 

Брови царь нахмуря,
Говорил: «Вчера
Повалила буря
Памятник Петра».
Тот перепугался.
«Я не знал!.. Ужель?» —
Царь расхохотался.
«Первый, брат, апрель!»

Говорил он с горем
Фрейлинам дворца:
«Вешают за морем
За <два яица>!
То есть разумею, —
Вдруг примолвил он, —
Вешают за шею,
Но жесток закон».

 

Pamyatnik Petra ("Peter's Monument") felled by a storm (an April Fools' Day joke of the tsar in Pushkin's poem) brings to mind the equestrian statue that Hermann sees in Tarnitz:

 

Наконец в глубине бульвара встал на дыбы бронзовый конь, опираясь на хвост, как дятел, и если бы герцог на нём энергичнее протягивал руку, то при тусклом вечернем свете памятник мог бы сойти за петербургского всадника. На одной из скамеек сидел старик и поедал из бумажного мешочка виноград; на другой расположились две пожилые дамы; старуха огромной величины полулежала в колясочке для калек и слушала их разговор, глядя на них круглым глазом. Я дважды, трижды обошёл памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с чёрной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось.

 

At last, reaching the end of the street, I saw the bronze horse rearing and using its tail for a prop, like a woodpecker, and if the duke riding it had stretched out his arm with more energy, the whole monument in the murky evening light might have passed for that of Peter the Great in the town he founded. On one of the benches an old man was eating grapes out of a paper bag; on another bench sat two elderly dames; an invalid old woman of enormous size reclined in a Bath chair and listened to their talk, her round eyes agog. Twice and thrice did I go round the statue, observing as I went the snake writhing under that hind hoof, that legend in Latin, that jackboot with the black star of a spur. Sorry, there was really no snake; it was just my fancy borrowing from Tsar Peter—whose statue, anyway, wears buskins. (Chapter Four)

 

The last line of Pushkin's poem, No zhestok zakon (but the law is harsh), hints at the Latin saying dura lex, sed lex. At the beginning of Despair Hermann compares the breaker of the law which makes such a fuss over a little spilled blood, with a poet or a stage performer:

 

Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью – Так, примерно, я полагал начать свою повесть. Далее я обратил бы внимание читателя на то, что, не будь во мне этой силы, способности и прочего, я бы не только отказался от описывания недавних событий, но и вообще нечего было бы описывать, ибо, дорогой читатель, не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно. Лишь дару проникать в измышления жизни, врожденной склонности к непрерывному творчеству я обязан тем – Тут я сравнил бы нарушителя того закона, который запрещает проливать красненькое, с поэтом, с артистом… Но, как говаривал мой бедный левша, философия – выдумка богачей. Долой.

 

If I were not perfectly sure of my power to write and of my marvelous ability to express ideas with the utmost grace and vividness … So, more or less, I had thought of beginning my tale. Further, I should have drawn the reader’s attention to the fact that had I lacked that power, that ability, et cetera, not only should I have refrained from describing certain recent events, but there would have been nothing to describe, for, gentle reader, nothing at all would have happened. Silly perhaps, but at least clear. The gift of penetrating life’s devices, an innate disposition toward the constant exercise of the creative faculty could alone have enabled me … At this point I should have compared the breaker of the law which makes such a fuss over a little spilled blood, with a poet or a stage performer. But as my poor left-handed friend used to put it: philosophic speculation is the invention of the rich. Down with it. (Chapter One)

 

Hermann several times calls his wife Lydia dura (a goose). The characters of Chekhov’s story Dom s mezoninom (“The House with the Mezzanine,” 1896) include Lydia, Zhenya's elder sister who dictates to a pupil Krylov's fable Vorona i lisitsa ("The Crow and the Fox"):

 

— Вороне где-то... бог... — говорила она громко и протяжно, вероятно, диктуя. — Бог послал кусочек сыру... Вороне... где-то... Кто там? — окликнула она вдруг, услышав мои шаги.

— Это я.

— А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.

— Екатерина Павловна в саду?

— Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тёте, в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они поедут за границу... — добавила она, помолчав. — Вороне где-то... бо-ог послал ку-усочек сыру... Написала?

Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и смотрел оттуда на пруд и на деревню, а до меня доносилось:

— Кусочек сыру... Вороне где-то бог послал кусочек сыру...

 

"To the crow somewhere ... God ..."--she spoke slowly and distinctly, and was probably dictating--" ... God sent a piece of cheese.... To the crow ... somewhere.... Who is there?" she called out suddenly as she heard my footsteps.

"It is I."

"Oh! excuse me. I can't come out just now. I am teaching Masha."

"Is Ekaterina Pavlovna in the garden?"

"No. She and my sister left to-day for my Aunt's in Penza, and in the winter they are probably going abroad." She added after a short silence: "To the crow somewhere God sent a pi-ece of cheese. Have you got that?"

I went out into the hall, and, without a thought in my head, stood and looked out at the pond and the village, and still I heard:

"A piece of cheese.... To the crow somewhere God sent a piece of cheese." (Chapter Four)

 

As she speaks to the narrator, Zhenya mentions chudo (a miracle):

 

Пришла Женя с корзиной; у неё было такое выражение, как будто она знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила вперед, чтобы видеть мое лицо.

— Вчера у нас в деревне произошло чудо, — сказала она. — Хромая Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера старуха пошептала и прошло.

— Это не важно, — сказал я. — Не следует искать чудес только около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что не понятно, то и есть чудо.

— А вам не страшно то, что не понятно?

— Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звёзд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.

 

Zhenya carried a basket and she looked as though she knew that she would find me there. We gathered mushrooms and talked, and whenever she asked me a question she stood in front of me to see my face.

"Yesterday," she said, "a miracle happened in our village. Pelageya, the cripple, has been ill for a whole year, and no doctors or medicines were any good, but yesterday an old woman muttered over her and she got better."

"That's nothing," I said. "One should not go to sick people and old women for miracles. Is not health a miracle? And life itself? A miracle is something incomprehensible."

"And you are not afraid of the incomprehensible?"

"No. I like to face things I do not understand and I do not submit to them. I am superior to them. Man must think himself higher than lions, tigers, stars, higher than anything in nature, even higher than that which seems incomprehensible and miraculous. Otherwise he is not a man, but a mouse which is afraid of everything." (Chapter Two)

 

To Hermann, his rsemblance with Felix is chudo (a marvel):

 

Оркестр, играй туш! Или лучше: дробь барабана, как при задыхающемся акробатическом трюке! Невероятная минута. Я усомнился в действительности происходящего, в здравости моего рассудка, мне сделалось почти дурно – честное слово, – я сел рядом, – дрожали ноги. Будь на моём месте другой, увидь он, что увидел я, его бы, может быть, прежде всего охватил гомерический смех. Меня же ошеломила таинственность увиденного. Я глядел, – и всё во мне как-то срывалось, летало с каких-то десятых этажей. Я смотрел на чудо. Чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью и бесцельностью.

 

Trumpets, please! Or still better, that tattoo which goes with a breathless acrobatic stunt. Incredible! I doubted the reality of what I saw, doubted my own sanity, felt sick and faint—honestly I was forced to sit down, my knees were shaking so.

Now, if another had been in my place and had seen what I saw, he might perhaps have burst into roars of laughter. As for me I was too dazed by the mystery implied. While I looked, everything within me seemed to lose hold and come hurtling down from a height of ten stories. I was gazing at a
marvel. Its perfection, its lack of cause and object, filled me with a strange awe. (Chapter One)

 

Zhenya is called by her family Misyus' (Missy), because as a child she used to call her English governess that. The title character of Chekhov's story Doch' Al'biona ("A Daughter of Albion," 1883) is the English governess of a Russian landowner's children. In the draft of EO (Two: XXIb: 1-5) Pushkin says that Olga Larin (Tatiana's younger sister) had no governess and mentions dura anglinskoy porody (a goose of English breed):

 

Ни дура англинской породы,

Ни своенравная мамзель,

В России по уставу моды

Необходимые досель,

Не стали портить Ольги милой.

Фадеевна рукою хилой

Её качала колыбель,

Она же ей стлала постель,

Она ж за Ольгою ходила,

Бову рассказывала ей,

Чесала шёлк её кудрей,

Читать — помилуй мя — учила,

Поутру наливала чай

И баловала невзначай.

 

Neither a goose of English breed,

nor a wayward mam'selle —

in Russia by fashion's decree

 up to now indispensable —

came to harm winsome Olga.

Fadeevna with debile hand,

had rocked her cradle,

she it was who looked after her,

"Bová" to her narrated,

combed the silk of her curls,

taught her to pray "Have mercy upon me,'

at morn poured out the tea,

and spoiled her on occasion.

 

Tatiana's wondrous dream in Chapter Five of EO portends Lenski's death in his duel with Onegin in Chapter Six of the novel. Similarly, Hermann's dream of lzhesobachka (a small mock dog) at a hotel in Tarnitz seems to foreshadow lzhebytie, durnoy son (mock existence, an evil dream) in which Hermann finds himself at the end of the novel:

 

Может быть, всё это – лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь – на травке под Прагой. Хорошо, по крайней мере, что затравили так скоро.

 

Maybe it is all mock existence, an evil dream; and presently I shall wake up somewhere; on a patch of grass near Prague. A good thing, at least, that they brought me to bay so speedily. (Chapter Eleven)

 

Hermann is a chocolate manufacturer. Dama v lilovom (a lady in lilac) on the wrapper of Hermann's chocolate seems to be a cross between Pushkin's Pikovaya dama ("The Queen of Spades") and Chekhov's Dama s sobachkoy ("The Lady with the Little Dog," 1899). In his memoir essay "A. P. Chekhov" (1923) Gorki describes Chekhov's funeral and mentions dama v lilovom plat'ye (a lady in a lilac dress):

 

Гроб писателя, так "нежно любимого" Москвою, был привезен в каком-то зелёном вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: "Для устриц". Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые весёлые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках - женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях её. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

- Ах, он был удивительно милый и так остроумен...

 

A. M. Peshkov's penname, Gorki means "bitter." According to Hermann, there are damsels who love only the bitter kind of chocolate:

 

Маленькое отступление: насчет матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина – простая, грубая женщина в грязной кацавейке. Я мог бы, конечно, похерить выдуманную историю с веером, но я нарочно оставляю её как образец одной из главных моих черт: лёгкой, вдохновенной лживости. Итак, говорю я, девятого мая тридцатого года я был по делу в Праге. Дело было шоколадное. Шоколад – хорошая вещь. Есть барышни, которые любят только горький сорт, – надменные лакомки. Не понимаю, зачем беру такой тон.

 

A slight digression: that bit about my mother was a deliberate lie. In reality, she was a woman of the people, simple and coarse, sordidly dressed in a kind of blouse hanging loose at the waist. I could, of course, have crossed it out, but I purposely leave it there as a sample of one of my essential traits: my light-hearted, inspired lying.

Well, as I was saying, the ninth of May 1930 found me on a business trip to Prague. My business was chocolate. Chocolate is a good thing. There are damsels who like only the bitter kind … fastidious little prigs. (Don’t quite see why I write in this vein.) (Chapter One)

 

Gorki is the author of O chizhe, kotoryi lgal, i o dyatle - lyubitele istiny ("The Siskin That Lied and the Woodpecker That Loved the Truth," 1893) and Na dne ("At the Bottom," 1902), a play. In Pushkin's poem Istina ("Truth," 1816) the wise man (a benefactor of mortals who might be old Silenus himself) finds the truth na dne (at the bottom of a cup that he drank to the last drop):

 

Издавна мудрые искали
Забытых истины следов
И долго, долго толковали
Давнишни толки стариков.
Твердили: "Истина святая
В колодез убралась тайком,"
И, дружно воду выпивая,
Кричали: "Здесь её найдём!"

Но кто-то, смертных благодетель
(И чуть ли не старик Силен),
Их важной глупости свидетель,
Водой и криком утомлен,
Оставил невидимку нашу,
Подумал первый о вине
И, осушив до капли чашу,
Увидел истину на дне.

 

On the eve of Hermann's departure to Tarnitz, Lydia and Ardalion are playing durachki (the dupes). The name of Lydia's cousin brings to mind general Ardalion Ivolgin, a character (a drunkard and pathological liar) in Dostoevski's Idiot (1869). The surname Ivolgin comes from ivolga (oriole). In Chekhov's "House with the Mezzanine" the narrator mentions the song of an oriole:

 

Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрёл в какую-то незнакомую усадьбу. Солнце уже пряталось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени. Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких елей стояли, как две сплошные стены, образуя мрачную, красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и пошёл по этой аллее, скользя по еловым иглам, которые тут на вершок покрывали землю. Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой свет и переливал радугой в сетях паука. Сильно, до духоты пахло хвоей. Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость; прошлогодняя листва печально шелестела под ногами, и в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я прошёл мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве.

 

Once on my way home I came unexpectedly on a strange farmhouse. The sun was already setting, and the lengthening shadows were thrown over the ripening corn. Two rows of closely planted tall fir-trees stood like two thick walls, forming a sombre, magnificent avenue. I climbed the fence and walked up the avenue, slipping on the fir needles which lay two inches thick on the ground. It was still, dark, and only here and there in the tops of the trees shimmered a bright gold light casting the colours of the rainbow on a spider's web. The smell of the firs was almost suffocating. Then I turned into an avenue of limes. And here too were desolation and decay; the dead leaves rustled mournfully beneath my feet, and there were lurking shadows among the trees. To the right, in an old orchard, an oriole sang a faint reluctant song, and he too must have been old. The lime-trees soon came to an end and I came to a white house with a terrace and a mezzanine, and suddenly a vista opened upon a farmyard with a pond and a bathing-shed, and a row of green willows, with a village beyond, and above it stood a tall, slender belfry, on which glowed a cross catching the light of the setting sun. For a moment I was possessed with a sense of enchantment, intimate, particular, as though I had seen the scene before in my childhood. (Chapter I)

 

In Tarnitz Hermann, too, has a feeling that many things are familiar to him (but, unlike Chekhov's hero, he is not pleased with those borrowings from his past):

 

Вспоминаю теперь оный городок, – и вот я в странном смущении: приводить ли ещё примеры тех его подробностей, которые неприятнейшим образом перекликались с подробностями, где-то и когда-то виденными мной? Мне даже кажется, что он был построен из каких-то отбросов моего прошлого, ибо я находил в нём вещи, совершенно замечательные по жуткой и необъяснимой близости ко мне: приземистый, бледно-голубой домишко, двойник которого я видел на Охте, лавку старьевщика, где висели костюмы знакомых мне покойников, тот же номер фонаря (всегда замечаю номера фонарей), как на стоявшем перед домом, где я жил в Москве, и рядом с ним – такая же голая берёза, в таком же чугунном корсете и с тем же раздвоением ствола (поэтому я и посмотрел на номер). Можно было бы привести еще много примеров – иные из них такие тонкие, такие – я бы сказал – отвлечённо-личные, что читателю – о котором я, как нянька, забочусь, – они были бы непонятны. Да и, кроме того, я не совсем уверен в исключительности сих явлений. Всякому человеку, одарённому повышенной приметливостью, знакомы эти анонимные пересказы из его прошлого, эти будто бы невинные сочетания деталей, мерзко отдающие плагиатом. Оставим их на совести судьбы и вернёмся, с замиранием сердца, с тоской и неохотой, к памятнику в конце бульвара.


Well do I remember that little town--and feel oddly perplexed: should I go on giving instances of such aspects of it, which in a horribly unpleasant way echoed things I had somewhere seen long ago? It even seems to me now that it was, that town, constructed of certain refuse particles of my past, for I discovered in it things most remarkably and most uncannily familiar to me: a low pale-blue house, the exact counterpart of which I had seen in a St. Petersburg surburb; an old-clothes shop, where suits hung that had belonged to dead acquaintances of mine; a street lamp bearing the same number (I always like to notice the numbers of street lamps) as one that had stood in front of the Moscow house where I lodged; and nearby the same bare birch tree with the same forked trunk in an iron corset (ah, that is what made me look at the number on the lamp). I could, if I chose, give many more examples of that kind, some of which are so subtle, so--how shall I put it? ... abstractly personal, as to be unintelligible to the reader, whom I pet and pamper like a devoted nurse. Nor am I quite certain of the exceptionality of the aforesaid phenomena. Every man with a keen eye is familiar with those anonymously retold passages from his past life: false-innocent combinations of details, which smack revoltingly of plagiarism. Let us leave them to the conscience of fate and return, with a sinking heart and dull reluctance, to the monument at the end of the street. (Chapter Four)

 

Okhta (a St. Petersburg suburb) in the Russian original brings to mind okhtenka (the Okhta girl) mentioned by Pushkin in Chapter One (XXXV: 7) of EO:

 

Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.

 

And my Onegin? Half asleep,

he drives from ball to bed,

while indefatigable Petersburg

is roused already by the drum.

The merchant's up, the hawker's out,

the cabby to the hack stand drags,

the Okhta girl hastes with her jug,

the morning snow creaks under her.

Morn's pleasant hubbub has awoken,

unclosed are shutters, chimney smoke

ascends in a blue column, and the baker,

a punctual German in a cotton cap,

has more than once already

opened his vasisdas.

 

Goluboy domishko (a low pale-blue house) whose counterpart Hermann saw in a Petersburg suburb brings to mind domishko vetkhiy (a low decrepit house) at whose treshould Eugene's dead body is discovered at the end of Pushkin's poem Mednyi vsadnik ("The Bronze Horseman," 1833):

 

         Остров малый
На взморье виден. Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий. Над водою
Остался он, как черный куст.
Его прошедшею весною
Свезли на барке. Был он пуст
И весь разрушен. У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.

 

                     Some distance

Offshore a little island can

Be seen. Sometimes a fisherman,

Kept out late by his own persistence,

May land there with his nets to cook

His poor meal; or some clerk might look

Around on Sunday while out boating.

In that forlorn place not a blade

Of grass grows. Here had drifted, floating

Unhindered as the floods had played,

A battered hut. It stayed there, stranded:

Like a black bush. A barge moored there

Last year in spring, and workmen landed

To cart the hut off. It was bare

And almost wrecked. Outside, unwitting,

They stumbled on Eugene near

The threshold. His remains were here

Interred with simple rites, as fitting.

(tr. John Dewey)

 

Rybak na lovle zapozdaloy (a fisherman in the late fishing) brings to mind rybachiy posyolok (a fishing village) not far from Astrakhan in which Hermann moped during the War.