In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Cincinnatus’s brother-in-law sings from an opera:
Примятые звуки постепенно начинали расправляться. Брат Марфиньки, брюнет, прочистил горло и пропел вполголоса: "Mali e trano t'amesti..." - осёкся и посмотрел на брата, который сделал страшные глаза. Адвокат, чему-то улыбаясь, опять принялся за платок. Марфинька на кушетке перешёптывалась со своим кавалером, который упрашивал её накинуть шаль, - тюремный воздух был сыроват. Они говорили на "вы", но с каким грузом нежности проплывало это "вы" на горизонте их едва уловимой беседы... Старичок, ужасно дрожа, встал со стула, передал портрет старушке и, заслоняя дрожавшее, как он сам, пламя, подошёл к своему зятю, а Цинциннатову тестю, и хотел ему --. Но пламя потухло, и тот сердито поморщился:
- Надоели, право, со своей дурацкой зажигалкой, - сказал он угрюмо, но уже без гнева, - и тогда воздух совсем оживился, и сразу заговорили все.
"Mali e trano t'amesti..." - полным голосом пропел Марфинькин брат.
The various trampled sounds began to straighten up. Marthe’s brother, the brunette, cleared his throat and softly began to sing Mali e trano t’amesti...’ He stopped short and looked at his brother, who made terrible eyes at him. The lawyer, smiling at something, again applied himself to his handkerchief. On the couch, Marthe was talking in a whisper with her escort, who was pleading with her to throw the shawl over herself— the prison air was a little damp. When they spoke they used the formal second person plural, but with what a cargo of tenderness this second person plural was laden as it sailed along the horizon of their barely audible conversation . . . The little old man, trembling awfully, got up from his chair, handed the portrait to his old woman and, shielding the flame that was trembling like himself, went up to Cincinnatus’s father-in-law, and was going to light his . . . But the flame went out, and the latter frowned angrily.
‘You have really become a nuisance with your stupid lighter, said he glumly, but already without wrath; then the atmosphere really grew animated, and everybody began talking simultaneously.
'Mali e trano t’amesti...’ Marthe’s brother sang in full voice. (Chapter Nine)
According to G. Barabtarlo, "mali e trano t'amesti!" is an anagram of smert' mila, eto taina! (death is sweet, this is a secret). Cincinnatus’s brother-in-law has a twin brother. In Tyutchev’s poem Bliznetsy (“Twins,” 1851) the two pairs of twins are Son i Smert' (Sleep and Death) and Samoubiystvo i Lyubov' (Suicide and Love):
Есть близнецы – для земнородных
Два божества – то Смерть и Сон,
Как брат с сестрою дивно сходных –
Она угрюмей, кротче он...
Но есть других два близнеца –
И в мире нет четы прекрасней,
И обаянья нет ужасней,
Ей предающего сердца...
Союз их кровный, не случайный,
И только в роковые дни
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они.
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений –
Самоубийство и Любовь!
There are twins. For the earthborn
they are gods, Death and Sleep,
like brother and sister wondrously akin,
Death's the gloomier, Sleep is gentler.
..........
But there are two more twins:
there are no finer twins in the world,
and there's no fascination more fearsome
than he who's surrendered his heart to them.
..........
They're no in-laws. Their union is one of blood,
and only on days ordained by fate,
with their unsolvable mystery
do they charm us, enchant, fascinate,
..........
and who, in an excess of sensation,
when blood boils and freezes in his veins,
can claim he's never tasted your temptations,
Suicide and Love?
(tr. F. Jude)
At the beginning of a poem addressed to the Empress Maria Aleksandrovna (the wife of Alexander II) Tyutchev mentions nerazgadannya tayna (an unresolved mystery):
Как неразгаданная тайна,
Живая прелесть дышит в ней -
Мы смотрим с трепетом тревожным
На тихий свет её очей.
Земное ль в ней очарованье,
Иль неземная благодать?
Душа хотела б ей молиться,
А сердце рвётся обожать...
Like an unresolved mystery,
a living charm breathes in her.
With anxious trepidation we look
at the quiet light of her eyes.
Is this charm terrestrial in any way?
Or is it some heavenly grace?
My soul would like to pray
but my heart strives to adore…
Tikhiy svet eyo ochey (the quiet light of her eyes) brings to mind somey ne ochknul ("I didn’t weep a slink all night"), a play on ochey ne somknul (I didn't sleep a wink), Cincinnatus’s words to Emmie in Invitation to a Beheading:
Ещё потрескивало и шуршало, когда пришёл Родион. За ним, в балетных туфлях на босу ногу и шерстяном платьице в шотландскую клетку, шмыгнула Эммочка и, как уже раз было, спряталась под стол, скрючившись там на корточках, так что её льняные волосы, вьющиеся на концах, покрывали ей и лицо, и колени, и даже лодыжки. Лишь только Родион удалился, она вспрянула - да прямо к Цинциннату, сидевшему на койке, и, опрокинув его, пустилась по нём карабкаться. Холодные пальцы её горячих голых рук впивались в него, она скалилась, к передним зубам пристал кусочек зелёного листа.
- Садись смирно, - сказал Цинциннат, - я устал, всю ночь сомей не очкнул, - садись смирно и расскажи мне...
Эммочка, возясь, уткнулась лбом ему в грудь; из-под её рассыпавшихся и в сторону свесившихся буклей обнажилась в заднем вырезе платья верхняя часть спины, со впадиной, менявшейся от движения лопаток, и вся ровно поросшая белесоватым пушком, казавшимся симметрично расчёсанным.
Crackling and rustling noises were still audible when Rodion came in. Behind him, in ballet shoes on her bare feet and a tartan dress, Emmie darted in and, as she had done once before, hid under the table, crouching there on her haunches, so that her flaxen hair, curling at the tips, covered her face and her knees, and even her ankles. Barely had Rodion gone when she sprang up and went straight to Cincinnatus, who was sitting on the cot, and, overturning him, began scrambling all over him. Her cold fingers and hot elbows dug into him, she bared her teeth, a fragment of green leaf had stuck to her front teeth.
‘Sit still,’ said Cincinnatus, ‘I’m exhausted — I didn’t weep a slink all night — sit still and tell me . . .’
Fidgeting, Emmie buried her forehead in his chest; her curls tumbling and hanging to one side, revealed the bare upper part of her back, which had a hollow that moved with her shoulder blades and was evenly covered with a blonde down, which looked as though it had been combed in a symmetrical pattern. (Chapter Forteen)
Ochey is Gen. of ochi (pl. of oko, obs., “eye”). Ya ochi znal, – o, eti ochi!.. (“I knew the eyes – oh, those eyes!..” 1851) is a poem by Tyutchev:
Я очи знал, - о, эти очи!
Как я любил их - знает бог!
От их волшебной, страстной ночи
Я душу оторвать не мог.
В непостижимом этом взоре,
Жизнь обнажающем до дна,
Такое слышалося горе,
Такая страсти глубина!
Дышал он грустный, углублённый
В тени ресниц её густой,
Как наслажденье, утомлённый,
И, как страданья, роковой.
И в эти чудные мгновенья
Ни разу мне не довелось
С ним повстречаться без волненья
И любоваться им без слёз.
I knew a pair of eyes. Oh, what a sight!
God knows I loved them dearly!
My soul could not be torn
from their magic, passionate night!
..........
Inscrutable was that gaze,
where life was bared to its depths,
such suffering I sensed there,
and such a depth of passion!
..........
Melancholy was their breathing,
deep in their dense lashes' shade,
languid as pleasure,
fateful as suffering.
..........
And on such marvellous days,
it never happened once
that I would meet them unperturbed,
without a tear springing to my eyes.
(tr. F. Jude)