Vladimir Nabokov

chop-chop, Emmie & Cecilia C. in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 15 September, 2019

Inviting Cincinnatus to a beheading, M’sieur Pierre (the executioner) uses the phrase chik-chik delat’ (to do chop-chop):

 

Красиво подрумяненный м-сье Пьер поклонился, сдвинув лакированные голенища, и сказал смешным тонким голосом:

-- Экипаж подан, пожалте.

-- Куда?  -- спросил Цинциннат, действительно не сразу понявший, так был уверен, что непременно на рассвете.

-- Куда, куда...  -- передразнил его м-сье  Пьер, -- известно куда. Чик-чик делать.

 

Attractively rouged M’sieur Pierre bowed, bringing together his patent-leather boot tops, and said in a comic falsetto:

‘The carriage is waiting, if you please, sir.’

‘Where are we going?’ asked Cincinnatus, genuinely not understanding at first, so convinced had he been that it must happen at dawn.

‘Where, where . . M’sieur Pierre mimicked him. ‘You know where. Off to do chop-chop.’ (Chapter XIX)

 

In Chekhov’s play Chayka (“The Seagull,” 1896) Arkadina asks her son Treplev (who attempted to commit suicide), if he opyat' ne sdelaesh’ chik-chik (is not up to any more of these silly tricks), when she is gone:

 

Аркадина. Садись. (Снимает у него с головы повязку.) Ты как в чалме. Вчера один приезжий спрашивал на кухне, какой ты национальности. А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. (Целует его в голову.) А ты без меня опять не сделаешь чик-чик?
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки. Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене — я тогда был маленьким, — у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку. Помнишь? Её подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее детей. Неужели не помнишь?

Аркадина. Нет. (Накладывает новую повязку.)
Треплев. Две балерины жили тогда в том же доме, где мы… Ходили к тебе кофе пить…

 

ARKADINA. Sit down. [She takes the bandage off his head] You look as if you had a turban on. A stranger that was in the kitchen yesterday asked to what nationality you belonged. Your wound is almost healed. [She kisses his head] You won't be up to any more of these silly tricks again, will you, when I am gone?

TREPLEV. No, mother. I did that in a moment of insane despair, when I had lost all control over myself. It will never happen again. [He kisses her hand] Your touch is golden. I remember when you were still acting at the State Theatre, long ago, when I was still a little chap, there was a fight one day in our court, and a poor washerwoman was almost beaten to death. She was picked up unconscious, and you nursed her till she was well, and bathed her children in the washtubs. Have you forgotten it?

ARKADINA. Yes, entirely. [She puts on a new bandage.]

TREPLEV. Two ballerinas lived in the same house, and they used to come and drink coffee with you. (Act Three)

 

Rodrig Ivanovich’s daughter who promises to save Cincinnatus, Emmochka (Emmie) is compared to a dancer:

 

Она соскочила с  постели и  побежала вокруг камеры, как бегают танцовщицы, крупной рысью, тряся  волосами, и потом прыгнула, будто летя, и наконец закружилась на месте, раскинув множество рук.

 

She hopped off the cot and ran around the room, as ballerinas run, at a fast striding pace, shaking her hair, and then she leaped, as though flying, and finally pirouetted in one spot, flinging out a multitude of arms. (Chapter XIV)

 

In a photohoroscope put together by M’sieur Pierre Emmochka has chemodanchik balleriny (an attache case) in her hand:

 

Другим останком вчерашнего дня был крокодиловый, с массивной темно-серебряной монограммой, альбом, который он взял с собой в смиренном рассеянии: альбом особенный, а именно - фотогороскоп, составленный изобретательным м-сье Пьером , то есть серия фотографий, с естественной постепенностью представляющих всю дальнейшую жизнь данной персоны. Как это делалось? А вот как. Сильно подправленные снимки с сегодняшнего лица Эммочки дополнялись частями снимков чужих - ради туалетов, обстановки, ландшафтов, - так что получалась вся бутафория её будущего. По порядку вставленные в многоугольные оконца каменно-плотного, с золотым обрезом, картона и снабженные мелко написанными датами, эти отчетливые и на полувзгляд неподдельные фотографии демонстрировали Эммочку сначала, какой она была сегодня, затем - по окончании школы, то есть спустя три года, скромницей, с чемоданчиком балерины в руке, затем - шестнадцати лет, в пачках, с газовыми крыльцами за спиной, вольно сидящей на столе, с поднятым бокалом, среди бледных гуляк, затем - лет восемнадцати, в фатальном трауре, у перил над каскадом, затем... ах, во многих ещё видах и позах, вплоть до самой последней – лежачей.

 

Another vestige of the previous day was the alligator album with its massive dark silver monogram that he had taken along in a fit of meek abstraction: that singular photohoroscope put together by the resourceful M’sieur Pierre, that is, a series of photographs depicting the natural progression of a given person’s entire life. How was this done? Thus: extensively retouched snapshots of Emmie’s present face were supplemented by shots of other people — for the sake of costume, furniture and surroundings — so as to create the entire decor and stage properties of her future life. Consecutively stuck into the polygonal little windows of the solid, gilt-edged cardboard, and supplied with finely inscribed dates, these sharp and, at first sight, genuine photographs pictured Emmie first as she was at present; then at fourteen, an attache case in her hand; then at sixteen, in tights and tutu, with gaseous wings growing from her back, seated relaxed on a table, and lifting a goblet of wine amid rakes; then, at eighteen, in femme-fatal weeds, at a railing above a waterfall; then ... oh, in many more aspects and poses, even to the very last, horizontal. (Chapter XVI)

 

The very last, horizontal, pose brings to mind Sorin’s reply to Medvedenko’s riddle in Chekhov’s “Seagull:”

 

Медведенко (ведёт его под руку). Есть загадка: утром на четырёх, в полдень на двух, вечером на трёх…
Сорин (смеётся). Именно. А ночью на спине. Благодарю вас, я сам могу идти…

 

MEDVEDENKO. [Giving him his arm] Do you know this riddle? On four legs in the morning; on two legs at noon; and on three legs in the evening?

SORIN. [Laughing] Yes, exactly, and on one's back at night. Thank you, I can walk alone. (Act Three)

 

At the end of Chekhov's story Zhizn' v voprosakh i vosklitsaniyakh ("Life as a Series of Questions and Exclamations," 1882) Emmochka is mentioned:

 

Старость. Едем на воды? Выходи за него, дочь моя! Глуп? Полно! Плохо пляшет, но ноги прелестны! Сто рублей за... поцелуй?! Ах, ты, чертёнок! Хе-хе-хе! Рябчика хочешь, девочка? Ты, сын, того... безнравствен! Вы забываетесь, молодой человек! Пст! пст! пст! Ллюблю музыку! Шям... Шям... панского! «Шута» читаешь? Хе-хе-хе! Внучатам конфеток несу! Сын мой хорош, но я был лучше! Где ты, то время? Я и тебя, Эммочка, в завещании не забыл! Ишь я какой! Папашка, дай часы! Водянка? Неужели? Царство небесное! Родня плачет? А к ней идёт траур! От него пахнет! Мир праху твоему, честный труженик!

 

Old Age. Shall we visit the spa? Marry him, my child! He’s stupid? Enough! She dances badly, but what legs! A hundred roubles… for a kiss?!  Ah, you little devil! He-he-he! Shall I give you a fritillary, little girl? Look, son, you’re, how shall I say, immoral! You have forgotten your manners young man! Shh! Shh! Shh! I lyove music! Cham… cham… champagne! Are you reading Punch? He-he-he! I’ve brought sweeties for the grandchildren!  My son is excellent, but I was better! Where are they now, the snows of yesteryear? I have’n’t forgotten you either, Emmochka, in my will!  That’s what I’m like! Papa, let me have your watch. Dropsy? Really? Rest in peace! The family are in tears! That mourning dress looks well on her! There’s a smell from him! Peace to your ashes, laborer in the vineyard!

 

Treplev’s mother Arkadina brings to mind Arkadiy Ilyich (Cincinnatus’s teacher at school) and Cecilia C., Cincinnatus’s mother who visits her son in the fortress and brings him sweeties. In a letter of Jan. 9 or 10, 1891, to his sister Chekhov in jest calls Maria Pavlovna Tsetsiliya Arkhimandritova (“Miss Cecilia Archbishop”):

 

Цецилия Архимандритова!

Я жив и здоров, перебоев нет, денег тоже нет, и всё обстоит благополучно.

Делаю визиты и видаюсь с знакомыми. Приходится говорить про Сахалин и Индию. Ужасно скучно.

 

Chekhov complains that he has to talk a lot about Sakhalin and India. Chekhov (who said that he was a Cincinnatus, rather than a Potyomkin) visited Sakhalin (the site of a penal colony in the Tsarist Russia) and Ceylon, in 1890, at the age of thirty. Pushkin was almost thirty when he wrote “Poltava” (1829), a poem in which the beheading of Kochubey and Iskra is described. Cincinnatus and M’sieur Pierre are both thirty:

 

М-сье Пьер сказал:

- Вы необыкновенно похожи на свою матушку. Мне лично никогда не довелось видеть её, но Родриг Иванович любезно обещал показать мне её карточку.

- Слушаю-с, - сказал директор, - достанем.

М-сье Пьер продолжал:

- Я и вообще, помимо этого, увлекаюсь фотографией смолоду, мне теперь тридцать лет, а вам?

- Ему ровно тридцать, - сказал директор.

- Ну вот видите, я, значит, правильно угадал. Раз вы тоже этим интересуетесь, я вам сейчас покажу...

 

M’sieur Pierre said: ‘You bear an extraordinary resemblance to your mother. I myself never had the chance of seeing her, but Rodrig Ivanovich kindly promised to show me her photograph.’

‘At your service,’ said the director, ‘we’ll obtain one for you.’

M’sieur Pierre continued: ‘Anyway, apart from this, I have been a photography enthusiast ever since I was young; I am thirty now, and you?’

‘He is exactly thirty,’ said the director.

‘You see, I guessed right. So, since this is your hobby too, let me show you…’ (Chapter Seven)

 

Photography is a hobby of Fedotik, a character in Chekhov's play Tri sestry ("The Three Sisters," 1901). The action in it begins on the nameday of Irina, the youngest of the Prozorov sisters. In Act Two Irina works at the Telegraph office. Leaving the fortress, Cincinnatus walks past the festive-looking white bungalows of the telegraph employees, perpetually celebrating somebody’s imeniny (nameday):

 

Он повернул по Матюхинской мимо развалин древней фабрики, гордости города, мимо шепчущих лип, мимо празднично настроенных белых дач телеграфных служащих, вечно справляющих чьи-нибудь именины, и вышел на Телеграфную.

 

He turned on Matterfact Street, past the ruins of an ancient factory, the pride of the town, past whispering lindens, past the festive-looking white bungalows of the telegraph employees, perpetually celebrating somebody’s birthdate, and came out on Telegraph Street. (Chapter I)

 

Imeniny ("The Nameday Party," 1888) is a story by Chekhov.

 

Cincinnatus tells his mother that she is only a parody:

 

Нет, вы всё-таки только пародия, - прошептал Цинциннат.

Она вопросительно улыбнулась.

- Как этот паук, как эта решетка, как этот бой часов, - прошептал Цинциннат.

- Вот как, - сказала она и снова высморкалась.

- Да, вот, значит, как, - повторила она.

Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с бессмысленной гулкостью били часы.

 

No, you’re still only a parody,’ murmured Cincinnatus.

She smiled interrogatively.

‘Just like this spider, just like those bars, just like the striking of that clock,’ murmured Cincinnatus.

‘So,’ she said, and blew her nose again.

‘So, that’s how it is,’ she repeated.

They both remained silent, not looking at each other, while the clock struck with nonsensical resonance. (Chapter XII)

 

In Chapter Seven (XXIV: 14) of Pushkin’s of Eugene Onegin Tatiana wonders if Onegin is not parodiya (a parody):

 

И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной:
Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?

 

And my Tatiana by degrees

begins to understand

more clearly now — thank God —

him for whom by imperious fate

she is sentenced to sigh.

A sad and dangerous eccentric,

creature of hell or heaven,

this angel, this proud fiend, what, then, is he?

Can it be, he's an imitation,

an insignificant phantasm, or else

a Muscovite in Harold's mantle,

a glossary of alien vagaries,

a complete lexicon of words in vogue?...

Might he not be, in fact, a parody?

 

In Chapter One (XX) of EO Pushkin describes the dance of Dunyasha Istomina (the famous ballerina):

 

Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла — всё кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьёт, то разовьёт
И быстрой ножкой ножку бьёт.

 

By now the house is full; the boxes blaze;

parterre and stalls — all seethes;

in the top gallery impatiently they clap,

and, soaring up, the curtain swishes.

Resplendent, half ethereal,

obedient to the magic bow,

surrounded by a throng of nymphs,

Istómina stands: she,

while touching with one foot the floor,

gyrates the other slowly,

and lo! a leap, and lo! she flies,

she flies like fluff from Eol's lips,

now twines and now untwines her waist

and beats one swift small foot against the other.

 

M'sieur Pierre's words Kuda, kuda... izvestno kuda ("Where, where... you know where") seem to hint at Kuda, kuda vy udalilis' ("Whither, ah! whither are ye fled"), the beginning of Lenski's verses (and of Lenski's aria in Tchaikovsky's opera) in Chapter Six (XXI: 3-14, XXII: 1-14) of EO:

 

Стихи на случай сохранились;
Я их имею; вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он.
Нет нужды; прав судьбы закон.
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход!

 

Блеснёт заутра луч денницы
И заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета,
Забудет мир меня; но ты
Придёшь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг,
Приди, приди: я твой супруг!..

 

Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут нимало
Не вижу я; да что нам в том?)
И наконец перед зарёю,
Склонясь усталой головою,
На модном слове идеал
Тихонько Ленский задремал;
Но только сонным обаяньем
Он позабылся, уж сосед
В безмолвный входит кабинет
И будит Ленского воззваньем:
«Пора вставать: седьмой уж час.
Онегин верно ждёт уж нас».

 

The verses chanced to be preserved;

I have them; here they are:

"Whither, ah! whither are ye fled,

 my springtime's golden days?

 “What has the coming day in store for me?

 In vain my gaze attempts to grasp it;

 in deep gloom it lies hidden.

 It matters not; fate's law is just.

 Whether I fall, pierced by the dart, or whether

 it flies by — all is right:

 of waking and of sleep

comes the determined hour;

blest is the day of cares,

blest, too, is the advent of darkness!

 

“The ray of dawn will gleam tomorrow,

and brilliant day will scintillate;

whilst I, perhaps — I shall descend

into the tomb's mysterious shelter,

and the young poet's memory

slow Lethe will engulf;

the world will forget me; but thou,

wilt thou come, maid of beauty,

to shed a tear over the early urn

and think: he loved me,

to me alone he consecrated

the doleful daybreak of a stormy life!...

Friend of my heart, desired friend, come,

come: I'm thy spouse!”

 

Thus did he write, “obscurely

and limply” (what we call romanticism —

though no romanticism at all

do I see here; but what is that to us?),

and finally, before dawn, letting sink

his weary head,

upon the fashionable word

“ideal,” Lenski dozed off gently;

but hardly had he lost himself

in sleep's bewitchment when the neighbor

entered the silent study

and wakened Lenski with the call,

“Time to get up: past six already.

Onegin's sure to be awaiting us.”

 

Like Pushkin’s lyrical duelist, Cincinnatus writes obscurely and limply:

 

Всё-таки боюсь! Так просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль всё время засасывает дыра в будущем, - хочу я о другом, хочу другое пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт.

 

Still I am afraid! One cannot write it off so easily. Neither is it good that my thoughts keep getting sucked into the cavity of the future — I want to think about something else, clarify other things . . . but I write obscurely and limply, like Pushkin’s lyrical duelist. (Chapter Eight)

 

M'sieur Pierre is Cincinnatus's neighbor. Lenski's second in his duel with Onegin, Zaretski (the neighbor who wakens Lenski with the call) brings to mind Nina Zarechnaya, a character in Chekhov's "Seagull."

 

Sonnym obayan'yem (in sleep's bewitchment), a phrase used by Pushkin, recalls Kapitan Sonnyi (Captain Somnus), the founder of the State in which Cincinnatus lives, and sonnyi mir (dream world) mentioned by Cincinnatus in his notes:

 

Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне. Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми глазами, - и вдруг трогается темнота под веками, понемножку переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья, и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, - и такая разлита в нём лучащаяся, дрожащая доброта, так расплавляется моя душа в родимой области. - Но дальше, дальше?

 

It exists, my dream world, it must exist, since, surely, there must be an original of the clumsy copy. Dreamy, round, and blue, it turns slowly toward me. It is as if you are lying supine, with eyes closed, on an overcast day, and suddenly the gloom stirs under your eyelids, and slowly becomes first a langorous smile, then a warm feeling of contentment, and you know that the sun has come out from behind the clouds. With just such a feeling my world begins: the misty air gradually clears, and it is suffused with such radiant, tremulous kindness, and my soul expanses so freely in its native realm. —But then what, then what? (Chapter VIII)

 

At the end of Chapter Six (XLIV: 14) of EO Pushkin wonders if it can be true that he will be thirty soon:

 

Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?

 

I have learned the voice of other desires,

I've come to know new sadness;

I have no expectations for the first,

and the old sadness I regret.

Dreams, dreams! Where is your dulcitude?

Where is (its stock rhyme) juventude?

Can it be really true

that withered, withered is at last its garland?

Can it be true that really and indeed,

without elegiac conceits,

the springtime of my days is fled

(as I in jest kept saying hitherto),

and has it truly no return?

Can it be true that I'll be thirty soon?