In the first line of the "inverted" sonnet opening Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in "The Gift") mentions potomok prosveshchyonnyi (an enlightened descendant):
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.
Alas! In vain historians pry and probe:
The same wind blows, and in the same live robe
Truth bends her head to fingers curved cupwise;
And with a woman's smile and a child's care
Examines something she is holding there
Concealed by her own shoulder from our eyes.
In the third line Istina (Truth) bends her head to her own perstam (Dat. pl. of perst, "finger"). In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) a beautifully sharpened pencil is called prosveshchyonnyi potomok ukazatel’nogo persta (an enlightened descendant of the index finger):
Итак – подбираемся к концу. Правая, ещё непочатая часть развёрнутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли ещё (и всё радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья – и… ужасно! Куча черешен, красно и клейко черневшая перед нами, обратилась внезапно в отдельные ягоды: вон та, со шрамом, подгнила, а эта сморщилась, ссохшись вокруг кости (самая же последняя непременно – тверденькая, недоспелая). Ужасно! Цинциннат снял шелковую безрукавку, надел халат и, притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере. На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней. Просвещённый потомок указательного перста. Цинциннат написал: "и всё-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал". Родион, стоя за дверью, с суровым шкиперским вниманием глядел в глазок. Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причём получился загадочный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог. Ужасно! Родион смотрел в голубой глазок на поднимавшийся и падавший горизонт. Кому становилось тошно? Цинциннату. Вышибло пот, всё потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска. Пробили часы – четыре или пять раз, и казематный отгул их, перегул и загулок вели себя подобающим образом. Работая лапами, спустился на нитке паук с потолка, - официальный друг заключенных. Но никто в стену не стучал, так как Цинциннат был пока что единственным арестантом (на такую громадную крепость!).
So we are nearing the end. The right-hand, still untasted part of the novel, which, during our delectable reading, we would lightly feel, mechanically testing whether there were still plenty left (and our fingers were always gladdened by the placid, faithful thickness), has suddenly, for no reason at all, become quite meagre: a few minutes of quick reading, already downhill, and — O horrible! The heap of cherries, whose mass had seemed to us of such a ruddy and glossy black, had suddenly become discrete drupes: the one over there with the scar is a little rotten, and this one has shrivelled and dried up around its stone (and the very last one is inevitably hard and unripe). O horrible! Cincinnatus took off his silk jerkin, put on his dressing gown and, stamping his feet a little to stop the shivering, began walking around the cell. On the table glistened a clean sheet of paper and, distinctly outlined against this whiteness, lay a beautifully sharpened pencil, as long as the life of any man except Cincinnatus, and with an ebony gleam to each of its six facets. An enlightened descendant of the index finger. Cincinnatus wrote: ‘In spite of everything I am comparatively. After all I had premonitions, had premonitions of this finale.’ Rodion was standing on the other side of the door and peering with a skipper’s stern attention through the peephole. Cincinnatus felt a chill on the back of his head. He crossed out what he had written and began shading gently; an embryonic embellishment appeared gradually and curled into a ram’s horn. O horrible! Rodion gazed through the blue porthole at the horizon, now rising, now falling. Who was becoming seasick? Cincinnatus. He broke out in a sweat, everything grew dark, and he could feel the rootlet of every hair. A clock struck — four or five times — with the vibrations and re-vibrations, and reverberations proper to a prison. Feet working, a spider — official friend of the jailed — lowered itself on a thread from the ceiling. No one, however, knocked on the wall, since Cincinnatus was as yet the sole prisoner (in such an enormous fortress!). (Chapter One)
In his poem Moya Rodoslovnaya (“My Pedigree,” 1830) Pushkin says that he is potomok starinnykh boyar (a descendant of the ancient boyars):
Понятна мне времён превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
Well I know the times' corruption,
And, surely, not gainsay it shall I:
Our nobility but recent is:
The more recent it, the more noble 't is.
But of humbled races a chip,
And, God be thanked, not alone
Of ancient Lords am scion I;
Citizen I am, a citizen!
(tr. I. Panin)
In his Post scriptum to “My Pedigree” Pushkin calls the tsar Peter I shkiper (a skipper), a word repeated by Pushkin three times:
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен,
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
The jailer Rodion peers through the peephole s surovym shkiperskim vnimaniem (with a skipper’s stern attention). In the first line of his poem Nyane ("To my Nurse," 1828) Pushkin calls his nurse Arina Rodionovna podruga dney moikh surovykh ("a friend of my stern days"). In his poem Vnov’ ya posetil… (“I have Visited Again…” 1835) Pushkin mentions his poor late nurse’s heavy steps and kropotlivyi dozor (painstaking watch) that he does not hear any more:
Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов её тяжёлых,
Ни кропотливого её дозора.
In the adjective kropotlivyi (minute, painstaking) there is ropot (murmur, grumble). In Canto One (ll. 451-455) of Poltava (1829) Pushkin uses the phrase ropot sonnyi (the sleepy grumbling) and mentions topor (the axe):
Он заглушает ропот сонный.
Он говорит: «В неравный спор
Зачем вступает сей безумец?
Он сам, надменный вольнодумец,
Сам точит на себя топор.»
But he remorselessly suppresses
The sleepy grumbling in his heart.
He says: “But why’d the madman challenge
A foe so far beyond his measure?
That arrogant free thinker brought
The axe upon his neck himself.
(tr. I. Eubanks)
Ropot and topor are mirror words. When Marthe’s family visits Cincinnatus in the fortress, Cincinnatus's brother-in-law, the wit, suggests that Cincinnatus reads the word ropot backward:
Возьми-ка слово "ропот", - говорил Цинциннату его шурин, остряк, - и прочти обратно. А? Смешно получается? Да, брат, - вляпался ты в историю. В самом деле, как это тебя угораздило?
"Take the word 'anxiety,'" Cincinnatus's brother-in-law, the wit, was saying to him. "Now take away the word 'tiny', Eh? Comes out funny, doesn't it? Yes, friend, you've really got yourself in a mess. In truth, what made you do such a thing?" (Chapter IX)
Ropot is the last word in Pushkin's poem Kogda v ob'yatiya moi... ("Holding your slender body," 1830), in which the poet curses the sly attempts of his prestupnaya yunost' (criminal youth) and rechey lyubovnyi shyopot (the amorous whisper of speeches):
Когда в объятия мои
Твой стройный стан я заключаю
И речи нежные любви
Тебе с восторгом расточаю,
Безмолвна, от стесненных рук
Освобождая стан свой гибкой,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой;
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня...
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей.
Кляну речей любовный шёпот,
Стихов таинственный напев,
И ласки легковерных дев,
И слёзы их, и поздний ропот.
As in Pushkin’s Stikhi, sochinyonnye noch'yu vo vremya bessonnitsy ("Verses Composed at Night during the Insomnia," 1830), in Kogda v ob'yatiya moi... (a poem addressed to Pushkin's wife) ropot rhymes with shyopot (whisper). In accordance with the law the death sentence was announced to Cincinnatus С. in a whisper.
In Canto Two of Poltava Pushkin describes the night before the beheading of Kochubey and Iskra and mentions the transparent sky of the Ukrainian night:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звёзды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Луна спокойно с высоты
Над Белой-Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет.
The night in Ukraine is serene,
Stars glow in the translucent sky.
The breeze is loath to overcome
Its somnolence. The silvery leaves
Of poplars scarcely tremble.
The moon shines calmly down from high
Above onto the town of Bila Tserkva,
It lights the Hetmans’ splendid gardens,
It lights the ancient fortress’ walls.
(Canto Two, ll. 119-127)
Unlike the Ukrainian night, Cincinnatus (who seems pitch-black to others, as though he was cut out of a cord-size block of night) is not transparent:
Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии за Стропью (только уже на третьем десятке он познакомился мимоходом со щебечущей, щупленькой, ещё такой молодой на вид Цецилией Ц., зачавшей его ночью на Прудах, когда была совсем девочкой). С ранних лет, чудом смекнув опасность, Цинциннат бдительно изощрялся в том, чтобы скрыть некоторую свою особость. Чужих лучей не пропуская, а потому, в состоянии покоя, производя диковинное впечатление одинокого темного препятствия в этом мире прозрачных друг для дружки душ, он научился всё-таки притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов, но стоило на мгновение забыться, не совсем так внимательно следить за собой, за поворотами хитро освещенных плоскостей души, как сразу поднималась тревога. В разгаре общих игр сверстники вдруг от него отпадали, словно почуя, что ясность его взгляда да голубизна висков - лукавый отвод и что в действительности Цинциннат непроницаем. Случалось, учитель среди наступившего молчания, в досадливом недоумении, собрав и наморщив все запасы кожи около глаз, долго глядел на него и наконец спрашивал:
- Да что с тобой, Цинциннат?
Тогда Цинциннат брал себя в руки и, прижав к груди, относил в безопасное место.
Cincinnatus was the son of an unknown transient and spent his childhood in a large institution beyond the Strop River (only in his twenties did he casually meet twittering, tiny, still so young-looking Cecilia C., who had conceived him one night at the Ponds when she was still in her teens). From his earliest years Cincinnatus, by some strange and happy chance comprehending his danger, carefully managed to conceal a certain peculiarity. He was impervious to the rays of others, and therefore produced when off his guard a bizarre impression, as of a lone dark obstacle in this world of souls transparent to one other; he learned however to feign translucence, employing a complex system of optical illusions, as it were — but he had only to forget himself, to allow a momentary lapse in self control, in the manipulation of cunningly illuminated facets and angles at which he turned his soul, and immediately there was alarm. In the midst of the excitement of a game his coevals would suddenly forsake him, as if they had sensed that his lucid gaze and the azure of his temples were but a crafty deception and that actually Cincinnatus was opaque. Sometimes, in the midst of a sudden silence, the teacher, in chagrined perplexity, would gather up the reserves of skin around his eyes, gaze at him for a long while, and finally say: “What is wrong with you, Cincinnatus?” Then Cincinnatus would take hold of himself, and clutching his own self to his breast, would remove that self to a safe place. (Chapter I)
I hope everybody enjoyed my little postscript (about Nipissing and Waterloo) to the previous post, “SPIDER & ELSINORE JACKETS IN INVITATION TO A BEHEADING; BAYRONKA IN ADA” (https://thenabokovian.org/node/35801).