Vladimir Nabokov

heap of cherries in Invitation to a Beheading; Silvio & Turvalski in The Waltz Invention

By Alexey Sklyarenko, 24 September, 2019

At the beginning of VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) kucha chereshen (a heap of cherries) is mentioned:

 

Итак - подбираемся к концу. Правая, ещё непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли ещё (и всё радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья - и... ужасно! Куча черешен, красно и клейко черневшая перед нами, обратилась внезапно в отдельные ягоды: вон та, со шрамом, подгнила, а эта сморщилась, ссохшись вокруг кости (самая же последняя непременно - твёрденькая, недоспелая). Ужасно! Цинциннат снял шёлковую безрукавку, надел халат и, притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере. На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней. Просвещенный потомок указательного перста. Цинциннат написал: "и всё-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал". Родион, стоя за дверью, с суровым шкиперским вниманием глядел в глазок. Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился загадочный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог. Ужасно! Родион смотрел в голубой глазок на поднимавшийся и падавший горизонт. Кому становилось тошно? Цинциннату. Вышибло пот, все потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска. Пробили часы - четыре или пять раз, и казематный отгул их, перегул и загулок вели себя подобающим образом. Работая лапами, спустился на нитке паук с потолка, - официальный друг заключенных. Но никто в стену не стучал, так как Цинциннат был пока что единственным арестантом (на такую громадную крепость!).

Спустя некоторое время тюремщик Родион вошел и ему предложил тур вальса. Цинциннат согласился. Они закружились. Бренчали у Родиона ключи на кожаном поясе, от него пахло мужиком, табаком, чесноком, и он напевал, пыхтя в рыжую бороду, и скрипели ржавые суставы (не те годы, увы, опух, одышка). Их вынесло в коридор. Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был легок как лист. Ветер вальса пушил светлые концы его длинных, но жидких усов, а большие, прозрачные глаза косили, как у всех пугливых танцоров. Да, он был очень мал для взрослого мужчины. Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут. У сгиба коридора стоял другой стражник, без имени, под ружьем, в песьей маске с марлевой пастью. Описав около него круг, они плавно вернулись в камеру, и тут Цинциннат пожалел, что так кратко было дружеское пожатие обморока.


So we are nearing the end. The right-hand, still untasted part of the novel, which, during our delectable reading, we would lightly feel, mechanically testing whether there were still plenty left (and our fingers were always gladdened by the placid, faithful thickness), has suddenly, for no reason at all, become quite meagre: a few minutes of quick reading, already downhill, and — O horrible! The heap of cherries, whose mass had seemed to us of such a ruddy and glossy black, had suddenly become discrete drupes: the one over there with the scar is a little rotten, and this one has shriveled and dried up around its stone (and the very last one is inevitably hard and unripe). O horrible! Cincinnatus took off his silk jerkin, put on his dressing gown and, stamping his feet a little to stop the shivering, began walking around the cell. On the table glistened a clean sheet of paper and, distinctly outlined against this whiteness, lay a beautifully sharpened pencil, as long as the life of any man except Cincinnatus, and with an ebony gleam to each of its six facets. An enlightened descendant of the index finger. Cincinnatus wrote: ‘In spite of everything I am comparatively. After all I had premonitions, had premonitions of this finale.’ Rodion was standing on the other side of the door and peering with a skipper’s stem attention through the peephole. Cincinnatus felt a chill on the back of his head. He crossed out what he had written and began shading gently; an embryonic embellishment appeared gradually and curled into a ram’s horn. O horrible! Rodion gazed through the blue porthole at the horizon, now rising, now falling. Who was becoming seasick? Cincinnatus. He broke out in a sweat, everything grew dark, and he could feel the rootlet of every hair. A clock struck — four or five times — with the vibrations and re-vibrations, and reverberations proper to a prison. Feet working, a spider —official friend of the jailed — lowered itself on a thread from the ceiling. No one, however, knocked on the wall, since Cincinnatus was as yet the sole prisoner (in such an enormous fortress!).

Sometime later Rodion the jailer came in and offered to dance a waltz with him. Cincinnatus agreed. They began to whirl. The keys on Rodion’s leather belt jangled; he smelled of sweat, tobacco and garlic; he hummed, puffing into his red beard; and his rusty joints creaked (he was not what he used to be, alas — now he was fat and short of breath). The dance carried them into the corridor. Cincinnatus was much smaller than his partner. Cincinnatus was light as a leaf. The wind of the waltz made the tips of his long but thin moustache flutter, and his big limpid eyes looked askance, as is always the case with timorous dancers. He was indeed very small for a full-grown man. Marthe used to say that his shoes were too tight for her. At the bend in the corridor stood another guard, nameless, with a rifle and wearing a doglike mask with a gauze mouthpiece. They described a circle near him and glided back into the cell, and now Cincinnatus regretted that the swoon’s friendly embrace had been so brief. (Chapter I)

 

In Pushkin’s story Vystrel (“The Shot,” 1830) Silvio’s adversary calmly eats cherries during the duel:

 

Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому: но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел; противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». — «Вы ничуть не мешаете мне, — возразил он, — извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно: выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.

 

“The dawn was just breaking. I was standing at the appointed place with my three seconds. With inexplicable impatience I awaited my opponent. The spring sun rose, and it was already growing hot. I saw him coming in the distance. He was walking on foot, accompanied by one second. We advanced to meet him. He approached, holding his cap filled with black cherries. The seconds measured twelve paces for us. I had to fire first, but my agitation was so great, that I could not depend upon the steadiness of my hand; and in order to give myself time to become calm, I ceded to him the first shot. My adversary would not agree to this. It was decided that we should cast lots. The first number fell to him, the constant favorite of fortune. He took aim, and his bullet went through my cap. It was now my turn. His life at last was in my hands; I looked at him eagerly, endeavoring to detect if only the faintest shadow of uneasiness. But he stood in front of my pistol, picking out the ripest cherries from his cap and spitting out the stones, which flew almost as far as my feet. His indifference annoyed me beyond measure. ‘What is the use,’ thought I, ‘of depriving him of life, when he attaches no value whatever to it?’ A malicious thought flashed through my mind. I lowered my pistol.

“‘You don’t seem to be ready for death just at present,’ I said to him: ‘you wish to have your breakfast; I do not wish to hinder you.’

“‘You are not hindering me in the least,’ replied he. ‘Have the goodness to fire, or just as you please — the shot remains yours; I shall always be ready at your service.’

“I turned to the seconds, informing them that I had no intention of firing that day, and with that the duel came to an end.” (Chapter I)

 

In VN’s play Izobretenie Val’sa (“The Waltz Invention,” 1938) the Minister of War persistently calls Salvator Waltz "Silvio:"

 

Полковник. Генерал Берг посылает к вам изобретателя... желающего сделать важное сообщение... Его зовут: Сальватор Вальс.

Министр. Как?

Полковник. Некто Сальватор Вальс.

Министр. Однако! Под такую фамилию хоть танцуй. Ладно. Предлагаю вам его принять вместо меня.

Полковник. Ни к чему. Я знаю этих господ, изобретающих винтик, которого не хватает у них в голове... Он не успокоится, пока не доберется до вас - через все канцелярские трупы.

Министр. Ну, вы всегда найдете отговорку. Что ж, придется и сию чашу выпить... Весьма вероятно, что он уже дожидается в приемной.

Полковник. Да, это народ нетерпеливый... Вестник, бегущий без передышки множество верст, чтобы поведать пустяк, сон, горячечную мечту...

Министр. Главное, генерал мне уже посылал таких. Помните дамочку, выдумавшую подводную спасательную лодку?

Полковник (берется за телефон.) При подводной же. Да. Я помню и то, что свою выдумку она впоследствии продала другой державе.

Министр. Ну и помните на здоровье. Дайте мне трубку. Что, пришел... как его... Сильвио... Сильвио...

Полковник. Сальватор Вальс. (Act One)


Министр. Я хочу, чтобы тотчас, тотчас был доставлен сюда этот Сильвио!
Полковник. Какой Сильвио?
Министр. Не переспрашивать! Не играть скулами! Изобра... изобру... изобри...
Полковник. А, вы хотите опять видеть этого горе-изобретателя? Слушаюсь. (ibid.)

 

One of the eleven generals in VN’s play, General Gerb recites Turvalski’s poem K dushe (“To the Soul”):

 

Министр. Неудивительно, что не слышали. Я повторю. Каков, по вашему мнению... Вы, Бруг, кажется, поднимаете руку. Нет? Очень жаль. Садитесь, Гриб. Плохо! Герб, пожалуйста.
Герб. К душе

Как ты, душа, нетерпелива,
Как бурно просишься домой -
Вон из построенной на диво,
Но тесной клетки костяной!

Пойми же, мне твой дом неведом,
Мне и пути не разглядеть, -
И можно ль за тобою следом
С такой добычею лететь!

Министр. Вы что -- в своём уме?
Герб. Стихотворение Турвальского. Было задано. (Act Two)

 

The name Turvalski comes from tur val'sa. Rodion the jailer offers Cincinnatus tur val’sa (to dance a waltz with him). In Pushkin’s Eugene Onegin (Five: XLI: 1-14) Onegin dances a waltz with Olga at Tatiana’s name-day party:

 

Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул её сажает,
Заводит речь о том, о сём;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным глазам.

 

Monotonous and mad

like young life's whirl, the noisy

whirl of the waltz revolves,

pair after pair flicks by.

Nearing the minute of revenge,

Onegin, chuckling secretly,

goes up to Olga, rapidly with her

spins near the guests,

then seats her on a chair,

proceeds to talk of this and that;

a minute or two having lapsed, he then

again with her the waltz continues;

all are amazed. Lenski himself

does not believe his proper eyes.

 

The Eugene Onegin stanza “is patterned on a sonnet.” Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), begins and ends with an "inverted" sonnet:

 

Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,

с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.

Alas! In vain historians pry and probe:
The same wind blows, and in the same live robe
Truth bends her head to fingers curved cupwise;

And with a woman's smile and a child's care
Examines something she is holding there
Concealed by her own shoulder from our eyes.

 

Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?

Что подвиг твой не зря свершался, - труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?

 

What will it say, your far descendant’s voice–

Lauding your life or blasting it outright:

That it was dreadful? That another might

Have been less bitter? That it was your choice?

 

That your high deed prevailed, and did ignite

Your dry work with the poetry of Good,

And crowned the white brow of chained martyrhood

With a closed circle of ethereal light?

 

Potomok prosveshchynnyi (an enlightened descendant) and Truth bending her head to her own perstam (fingers) bring to mind prosveshchyonnyi potomok ukazatel’nogo persta (an enlightened descendant of the index finger), as a beautifully sharpened pencil is called in “Invitation to a Beheading.” Its six facets seem to correspond to six years mentioned by Silvio in “The Shot:”

 

— Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.
Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.
— Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

 

“You thought it strange,” he continued, “that I did not demand satisfaction from that drunken idiot R——. You will admit, however, that having the choice of weapons, his life was in my hands, while my own was in no great danger. I could ascribe my forbearance to generosity alone, but I will not tell a lie. If I could have chastised R—— without the least risk of my own life, I should never have pardoned him.”
I looked at Silvio with astonishment. Such a confession completely astounded me. Silvio continued:—
“Exactly so: I have no right to expose myself to death. Six years ago I received a slap in the face, and my enemy still lives.” (chapter I)

 

and to shest’ nikomu nenuzhnykh let (six absolutely useless years) mentioned by Troshcheykin’s wife Lyubov in VN’s play Sobytie (“The Event,” 1938):

 

Вера. Да, я знаю. Я бы на твоём месте давно развелась.
Любовь. Пудра у тебя есть? Спасибо.
Вера. Развелась бы, вышла за Рёвшина и, вероятно, моментально развелась бы снова.
Любовь. Когда он прибежал сегодня с фальшивым видом преданной собаки и рассказал, у меня перед глазами прямо вспыхнуло всё, вся моя жизнь, и, как бумажка, сгорело. Шесть никому не нужных лет. Единственное счастье -- был ребёнок, да и тот помер.
Вера. Положим, ты здорово была влюблена в Алёшу первое время.
Любовь. Какое! Сама для себя разыграла. Вот и всё. Был только один человек, которого я любила.
Вера. А мне любопытно: он объявится или нет. Ведь на улице ты его, наверное, как-нибудь встретишь.
Любовь. Есть одна вещь... Вот, как его Алёша ударил по щеке, когда Миша его держал. Воспользовался. Это меня всегда преследовало, всегда жгло, а теперь жжёт особенно. Может быть, потому, что я чувствую, что Лёня никогда мне не простит, что я это видела. (Act One)

 

The action in “The Waltz Invention” seems to take place in the dream of death that Lyubov dreams after committing suicide on her dead son’s fifth birthday (two days after her mother’s fiftieth birthday). The name and patronymic of Lyubpv’s and Vera’s mother (a lady writer), Antonina Pavlovna, hints at Chekhov. In Chekhov’s play Tri sestry (“The Three Sisiters,” 1901) Vershinin says that happiness will be the destiny nashikh dalyokikh potomkov (of our distant descendants):

 

Вершинин. Я кончил там же, где и вы, в академии я не был; читаю я много, но выбирать книг не умею и читаю, быть может, совсем не то, что нужно, а между тем, чем больше живу, тем больше хочу знать. Мои волосы седеют, я почти старик уже, но знаю мало, ах, как мало! Но все же, мне кажется, самое главное и настоящее я знаю, крепко знаю. И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье — это удел наших далеких потомков.
Пауза.
Не я, то хоть потомки потомков моих.

 

VERSHININ. I finished my training at the same point as you did. I did not go to University. I read a lot, but I am not skilled at choosing books and I probably read things that are inappropriate. But all the same, the longer I live, the greater is my desire to know. My hair is turning grey, I'm almost an old man, but I know hardly anything, hardly anything at all! But despite that it seems to me that the most important and the most real things I do know, I know them for certain. Somehow I would like to prove to you that there is no happiness, there must not and there cannot be happiness for us… We must simply work and work, while happiness - that will be the destiny of our distant descendants.

(Pause.)

Not for me, but for the descendants of my descendants. (Act Two)

 

The action in “Invitation to a Beheading” takes place in a distant future.

 

P’yanyi sumasbrod R. (that drunken idiot R.) in Pushkin's story “The Shot” brings to mind Rimbaud's poem Le Bâteau ivre (translated by VN as P'yanyi korabl') and Mr. R., one of the spectral narrators in VN’s novel Transparent Things (1972). According to Mr. R., the future does not exist. But the novel’s Russian title, Skvoznyak iz proshlogo (“A Draft from the Past”), suggests that the action in it begins and ends in a near future (in 1974).