Vladimir Nabokov

bouquets in Invitation to a Beheading & in The Gift

By Alexey Sklyarenko, 4 October, 2019

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) the girls throw bouquets into the carriage that brings Cincinnatus to the site of the execution and M’sieur Pierre (the executioner) shakes a finger:

 

Несколько девушек, без шляп, спеша и визжа, скупали все цветы у жирной цветочницы с бурыми грудями, и наиболее шустрая успела бросить букетом в экипаж, едва не сбив картуза с головы Романа. М-сье Пьер погрозил пальчиком.

Лошадь, большим мутным глазом косясь на плоских пятнистых собак, стлавшихся у её копыт, через силу везла вверх по Садовой, и уже толпа догоняла, - в кузов ударился ещё букет.

 

Several girls, hatless, jostling and squealing, were buying up all the flowers from a fat flower vendor with browned breasts, and the boldest among them managed to throw a bouquet into the carriage, nearly knocking the cap off Roman’s head. M’sieur Pierre shook a finger.

The horse, its bleary eye looking askance at the flat spotted dogs, extending their bodies as they raced at its hoofs, strained up Garden Street, and the crowd was already catching up — another bouquet hit the carriage.

 

In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor Godunov-Cherdyntsev describes the civil execution of Chernyshevski (who shook his finger at the most zealous runners) and mentions bouquets that suddenly began to fly out of the better-off part of the crowd:

 

Как бы то ни было, дело подходило к концу. Последовало определение сената: с большим благородством он признавал противозаконное сношение с Герценом недоказанным (как определил сенат Герцен, смотри ниже в кавычках). Что же касается воззвания "К барским крестьянам"... тут уже созрел плод на шпалерах подлогов и подкупов: полное нравственное убеждение сенаторов, что Чернышевский воззвание сочинил, обращалось в юридическое доказательство письмом к "Алексею Николаевичу" (имелся в виду, как будто, Плещеев, мирный поэт, "блондин во всем", - но почему-то никто особенно на этом не настаивал). Так в лице Чернышевского был осуждён его - очень похожий - призрак: вымышленную вину чудно подгримировали под настоящую. Приговор был сравнительно мягок - сравнительно с тем, что вообще можно придумать в этом направлении: сослать на четырнадцать лет в каторжную работу в рудниках и затем поселить в Сибири навсегда. От "диких невежд" сената определение было передано "седым злодеям" государственного совета, вполне присоединившимся, а затем пошло к государю, который его и утвердил, наполовину уменьшив срок каторги. 4 мая 64 г. приговор был объявлен Чернышевскому, а 19-го, часов в 8 утра, на Мытнинской площади, он был казнён.

Моросило, волновались зонтики, площадь выслякощило, всё было мокро: жандармские мундиры, потемневший помост, блестящий от дождя гладкий, черный столб с цепями. Вдруг показалась казенная карета. Из нее вышли необычайно быстро, точно выкатились, Чернышевский в пальто и два мужиковатых палача; все трое скорым шагом прошли по линии солдат к помосту. Публика колыхнулась, жандармы оттеснили первые ряды; раздались там и сям сдержанные крики: "Уберите зонтики!". Покамест чиновник читал уже известный ему приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки и несколько раз сплюнул. Когда чтец, запнувшись, едва выговорил "сацалических идей", Чернышевский улыбнулся и тут же, кого-то узнав в толпе, кивнул, кашлянул, переступил: из-под пальто черные панталоны гармониками падали на калоши. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: "государственный преступ" (последний слог не вышел). По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачёсанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим, лоснящимся лбом, было теперь опущено, и с треском над ним преломили плохо подпиленную шпагу. Затем взяли его руки, казавшиеся необычайно белыми и слабыми, в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Дождь пошёл сильнее: палач поднял и нахлобучил ему на голову фуражку, - и неспешно, с трудом, - цепи мешали, - Чернышевский поправил её. Слева, за забором, виднелись леса строившегося дома; с той стороны рабочие полезли на забор, было слышно ёрзанье сапог, взлезли, повисли и поругивали преступника издалека. Шёл дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Чернышевский чуть поворачивал руками, не поднимая глаз. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их налету. Взрывались на воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мёртвое тело повезли прочь. Нет, - описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками: "Прощай, Чернышевский! До свиданья!" Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам.

"Увы, жив", - воскликнули мы, - ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь. О, да, разумеется: "Выпьем мы за того, кто "Что делать?" писал..." Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень, - а кто станет пить за дрожащего старичка с тиком, где-то в легендарной дали и глуши делающего плохие бумажные кораблики для якутских детей? Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, - жар, которого нет в беспомощно-рассудочных ее построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой заключенной в этой маленькой, мертвой книге. Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот "разумный эгоизм", находимый исследователями в "Что делать?". Напомним ради забавы домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский всё-таки "идеалист", так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет - основа всякого поступка (или подвига) приводит к абсурду: сам по себе расчет бывает героический! Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышленья, одухотворяется. Так облагородился "расчет" материалистов: так материя у лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические построения Чернышевского - своего рода попытка построить всё тот же перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм... но от трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что делать? (но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак).

 

However that may have been, the case was coming to an end. There followed the Senate’s “definition”: very nobly it found Chernyshevski’s unlawful dealings with Herzen unproved (for Herzen’s “definition” of the Senate see below, at the end of this paragraph). As for the appeal “To the Serfs of Landowners”… here the fruit had already ripened on the espaliers of forgery and bribes: the absolute moral conviction of the senators that Chernyshevski was the author thereof was transformed into judicial proof by the letter to “Aleksey Nikolaevich” (meaning, apparently, A. N. Pleshcheev, a peaceful poet, dubbed by Dostoevski “an all-round blond”—but for some reason no one insisted too much on Pleshcheev’s part, if any, in the matter). Thus in Chernyshevski’s person they condemned a phantasm closely resembling him; an invented guilt was wonderfully rigged up to look like the real one. The sentence was comparatively light—compared with what one is generally able to devise in this line: he was to be exiled for fourteen years of penal servitude and then to live in Siberia forever. The “definition” went from the “savage ignoramuses” of the Senate to the “gray villains” of the State Council, who completely subscribed to it, and then went on to the sovereign, who confirmed it but reduced the term of penal servitude by half. On May 4, 1864, the sentence was announced to Chernyshevski, and on the 19th, at 8 o’clock in the morning, on Mytninski Square, he was executed.

It was drizzling, umbrellas undulated, the square was beslushed, and everything was wet; gendarmes’ uniforms, the darkened wood of the scaffold, the smooth, black pillar with chains, glossy from the rain. Suddenly the prison carriage appeared. From it emerged, with extraordinary celerity, as if they had rolled out, Chernyshevski in an overcoat and two peasant-like executioners; all three walked with swift steps along a line of soldiers to the scaffold. The crowd lurched forward and the gendarmes pressed back the front ranks; restrained cries sounded here and there: “Close the umbrellas!” While an official read the sentence, Chernyshevski, who already knew it, sulkily looked around him; he fingered his beard, adjusted his spectacles and spat several times. When the reader stumbled and barely got out “soshulistic ideas” Chernyshevski smiled and then, recognizing someone in the crowd, nodded, coughed, shifted his stance: from beneath the overcoat his black trousers concertinaed over his rubbers. People standing near could see on his chest an oblong plaque with an inscription in white: STATE CRIMIN (the last syllable had not gone in). At the conclusion of the reading the executioners lowered him to his knees; the elder one, with a backhander, knocked the cap off his long, combed-back, light auburn hair. The face, tapering chinward, its large forehead shining, was now bent down, and with a resounding crack they managed to break an insufficiently incised sword over him. Then they took his hands, which seemed unusually white and weak, and put them in black irons secured to the pillar: he had to stand that way for a quarter of an hour. The rain increased: the younger executioner picked up Chernyshevski’s cap and jammed it on his inclined head—and slowly, with difficulty, the chains got in his way—Chernyshevski straightened it. Behind a fence to the left one could see the scaffolding of a house under construction; workmen climbed onto the fence from the other side, one could hear the scrape of their boots; they climbed up, hung there, and abused the criminal from afar. The rain fell; the elder executioner consulted his silver watch. Chernyshevski kept turning his wrists slightly without looking up. Suddenly, out of the better-off part of the crowd, bouquets began to fly. The gendarmes, jumping, tried to intercept them in midair. Roses exploded in the air; fleetingly one was able to see a rare combination: a policeman, wreathed. Bobbed-haired ladies in black burnouses threw racemes of lilac. Meanwhile Chernyshevski was hastily released from his chains and his dead body borne away. No—a slip of the pen; alas, he was alive, he was even cheerful! Students ran beside the carriage with cries of “Farewell, Chernyshevski! Au revoir!” He thrust his head out of the window, laughed and shook his finger at the most zealous runners.

“Alas, alive,” we exclaimed, for how could one not prefer the death penalty, the convulsions of the hanged man in his hideous cocoon, to that funeral which twenty-five insipid years later fell to Chernyshevski’s lot. The paw of oblivion began slowly to gather in his living image as soon as he had been removed to Siberia. Oh yes, oh yes, no doubt students for years sang the song: “Let us drink to him who wrote What to Do? …” But it was to the past they drank, to past glamour and scandal, to a great shade… but who would drink to a tremulous little old man with a tic, making clumsy paper boats for Yakut children somewhere in those fabulous backwoods? We affirm that his book drew out and gathered within itself all the heat of his personality—a heat which is not to be found in its helplessly rational structures but which is concealed as it were between the words (as only bread is hot) and it was inevitably doomed to be dispersed with time (as only bread knows how to go stale and hard). Today, it seems, only Marxists are still capable of being interested by the ghostly ethics contained in this dead little book. To follow easily and freely the categorical imperative of the general good, here is the “rational egoism” which researchers have found in What to Do? Let us recall for comic relief Kautski’s conjecture that the idea of egoism is connected with the development of commodity production, and Plekhanov’s conclusion that Chernyshevski was nevertheless an “idealist,” since it comes out in his book that the masses must catch up with the intelligentsia out of calculation—and calculation is an opinion. But the matter is simpler than that: the idea that calculation is the foundation of every action (or heroic accomplishment) leads to absurdity: in itself calculation can be heroic! Anything which comes into the focus of human thinking is spiritualized. Thus the “calculation” of the materialists was ennobled; thus, for those in the know, matter turns into an incorporeal play of mysterious forces. Chernyshevski’s ethical structures are in their own way an attempt to construct the same old “perpetual motion” machine, where matter moves other matter. We would very much like this to revolve: egoism-altruism-egoism-altruism… but the wheel stops from friction. What to do? Live, read, think. What to do? Work at one’s own development in order to achieve the aim of life, which is happiness. What to do? (But Chernyshevski’s own fate changed the businesslike question to an ironic exclamation.)

 

Dva muzhikovatykh palacha (two peasant-like executioners) bring to mind muzhik (the headsman), as Cincinnatus (who does not yet know that his neighbor, M’sieur Pierre, is that muzhik) calls the executioner:

 

Попробую всё-таки спросить, - сказал Цинциннат. - Есть ли тут, кроме меня и этого довольно навязчивого Пьера, какие-нибудь ещё заключённые?

Родион побагровел, но смолчал.

- А мужик ещё не приехал? - спросил Цинциннат.

 

‘I shall try to ask you anyway,’ said Cincinnatus; ‘are there, besides me and that rather obtrusive Pierre, any other prisoners here?’

Rodion flushed but remained silent.

‘And the headsman hasn’t arrived yet?’ asked Cincinnatus. (Chapter XIII)

 

On the other hand, M’sieur Pierre recalls Pisarev, Chernyshevski’s fellow prisoner in the Peter-and-Paul Fortress. Strannolyubski calls Pisarev sosed po inkubatoru (incubator neighbor). M’sier Pierre calls Cincinnatus tsypun’ka (duckie):

 

Жалею, что так вспылил, - ласково говорил м-сье Пьер. - Не сердись, цыпунька, на меня. Ты сам понимаешь, как обидно чужое разгильдяйство, когда всю душу вкладываешь в работу.

 

‘I’m sorry I flared up like that,’ M’sieur Pierre was saying gendy. ‘Don’t be angry with me, duckie. You understand yourself how it hurts to see others being sloppy when you put your whole soul into your work.’ (Chapter XX)

 

Chistaya publika (the better-off part of the crowd) out of which bouquets began to fly brings to mind s lyubeznogo razresheniya publiki (“with the gracious consent of the audience”) in a token phrase that the courts had evolved:

 

Сначала на чёрном бархате, каким по ночам обложены с исподу веки, появилось, как медальон, лицо Марфиньки: кукольный румянец, блестящий лоб с детской выпуклостью, редкие брови вверх, высоко над круглыми, карими глазами. Она заморгала, поворачивая голову, и на мягкой, сливочной белизны, шее была черная бархатка, а бархатная тишина платья, расширяясь книзу, сливалась с темнотой. Такой он увидел ее нынче среди публики, когда его подвели к свежепокрашенной скамье подсудимых, на которую он сесть не решился, а стоял рядом и все-таки измарал в изумруде руки, и журналисты жадно фотографировали отпечатки его пальцев, оставшиеся на спинке скамьи. Он видел их напряженные лбы, он видел ярко-цветные панталоны щеголей, ручные зеркала и переливчатые шали щеголих, - но лица были неясны, - одна только круглоглазая Марфинька из всех зрителей и запомнилась ему. Адвокат и прокурор, оба крашенные и очень похожие друг на друга (закон требовал, чтобы они были единоутробными братьями, но не всегда можно было подобрать, и тогда гримировались), проговорили с виртуозной скоростью те пять тысяч слов, которые полагались каждому. Они говорили вперемежку, и судья, следя за мгновенными репликами, вправо, влево мотал головой, и равномерно мотались все головы, - и только одна Марфинька, слегка повернувшись, неподвижно, как удивленное дитя, уставилась на Цинцинната, стоявшего рядом с ярко-зеленой садовой скамьей. Адвокат, сторонник классической декапитации, выиграл без труда против затейника прокурора, и судья синтезировал дело.

Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова "прозрачность" и "непроницаемость", теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания, а медальонное лицо Марфиньки все оставалось в поле его зрения и потухло только тогда, когда судья, - приблизившись вплотную, так что можно было различить на его круглом смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос, - произнёс сырым шёпотом: "с любезного разрешения публики, вам наденут красный цилиндр", - выработанная законом подставная фраза, истинное значение коей знал всякий школьник.

 

At first, against the background of that black velvet which lines at night the underside of the eyelids, Marthe’s face appeared as in a locket; her doll-like rosiness; her shiny forehead with its childlike convexity; her thin eyebrows, slanting upward, high above her round hazel eyes. She began to blink, turning her head, and there was a black velvet ribbon on her soft, creamy-white neck, and the velvety quiet of her dress flared at the bottom, blending with the darkness. That is how he saw her among the audience, when they led him up to the freshly painted defendants’ bench on which he did not dare sit, but stood beside it (and still he got emerald paint all over his hands, and the newspaper men greedily photographed the fingerprints he had left on the back of the bench). He could see their tense foreheads, he could see the gaudy pantaloons of the fops, and the hand-mirrors and iridescent scarves of the women of fashion; but the faces were indistinct— of all the spectators he remembered only round-eyed Marthe. The defence counsel and the prosecutor, both wearing makeup and looking very much alike (the law required that they be uterine brothers but such were not always available, and then makeup was used), spoke with virtuoso rapidity the five thousand words allotted to each. They spoke alternately and the judge, following the rapid exchanges, would move his head, right and left and all the other heads followed suit; only Marthe, half-turned, sat motionless like an astonished child, her gaze fixed on Cincinnatus, standing next to the bright green park bench. The defence counsel, an advocate of classic decapitation, won easily over the inventive prosecutor, and the judge summed up the case.
Fragments of these speeches, in which the words ‘translucence’ and ‘opacity’ rose and burst like bubbles, now sounded in Cincinnatus’s ears, and the rush of blood became applause, and Marthe’s locket-like face remained in his field of vision and faded only when the judge — who had moved so close that on his large swarthy nose he could see the enlarged pores, one of which, on the very extremity, had sprouted a lone but long hair — pronounced in a moist undertone, ‘with the gracious consent of the audience, you will be made to don the red tophat’ — a token phrase that the courts had evolved, whose true meaning was known to every schoolboy. (Chapter I)

 

Krasnyi tsilindr (the red tophat) brings to mind tsilindr (a top hat) mentioned by Fyodor in "The Life of Chernyshevski:"

 

Пока шли эти приготовления, Николай Гаврилович сидел в Алексеевском равелине, в близком соседстве с двадцатидвухлетним Писаревым, заключенным туда за четыре дня до него: проводится гипотенуза, ЧП, и роковой треугольник утвержден. Самым сидением Чернышевский сперва не тяготился: отсутствие назойливых посетителей показалось даже отдохновением... но тишина неизвестности вскоре стала его раздражать. "Глубокий" половик поглощал без остатка шаги часовых, ходивших по коридору... Оттуда лишь доносился классический бой часов, долго дрожавший в ушах... Это была жизнь, для изображения своего требующая от писателя обилия многоточий... Это было то русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй толпе. Приподняв угол зелёной шерстяной занавески, часовой в дверной глазок мог наблюдать заключенного, сидящего на зеленой деревянной кровати или на зеленом же стуле, в байковом халате, в картузе, - собственный головной убор разрешался, если это только не был цилиндр, - что делает честь правительственному чувству гармонии, но создает по закону негатива образ довольно назойливый (Писарев, тот сидел в сческе). Перо полагалось гусиное; писать можно было на зеленом столике с выдвижным ящиком, дно которого, как пятка Ахиллеса, одно оставалось неокрашенным.

 

While these preparations went on, Nikolay Gavrilovich was held in the Alekseevski Ravelin of the Peter-and-Paul Fortress, in close proximity to the twenty-two-year-old Pisarev, who had been imprisoned there four days before him: the hypotenuse is drawn, CP, and the fateful triangle CPK is consolidated. At first, life in prison did not oppress Chernyshevski: the absence of importunate visitors even seemed refreshing … but the hush of the unknown soon began to chafe him. A “deep” matting swallowed without a trace the steps of the sentries pacing along the corridors.… The only sound that came from the outside was a clock’s classic striking which vibrated long in one’s ears.… It was a life whose portrayal demands from a writer an abundance of dots.… It was that unkind Russian isolation from which sprang the Russian dream of a kind multitude. By lifting a corner of the green baize curtain the sentry could look through the peephole in the door at the prisoner sitting on his green wooden bed or on a green chair, wearing a dressing gown of frieze and a peaked cap—one was permitted to keep one’s own headgear as long as it was not a top hat—which does credit to the government’s sense of harmony but creates by the law of negatives a rather tenacious image (as for Pisarev, he sported a fez). He was allowed a goose-quill pen, and one could write on a small green table with a sliding drawer, “whose bottom, like Achilles’ heel, had remained unpainted” (Strannolyubski).

 

According to Roman (the defence counsel), the public idolizes (publika bredit vami) M’sieur Pierre:

 

- Публика бредит вами, - проговорил льстивый Роман, - мы умоляем вас, успокойтесь, маэстро. Если что было не так, то как результат недомыслия, глупости, чересчур ревностной глупости - и только! Простите же нас. Баловень женщин, всеобщий любимец да сменит гневное выражение лица на ту улыбку, которой он привык с ума...

 

‘The public idolizes you,’ said obsequious Roman. ‘We beseech you, be calm, maestro. If something was not just right, it was the result of an oversight, a foolish mistake, an overzealous, foolish mistake, and only that! So please forgive us. Won’t the pet of women, the darling of everyone, put aside that wrathful expression for the smile with which he is wont to drive to distraction . . .’ (Chapter XIX)

 

Makeup used by the defence counsel and the prosecutor brings to mind an invented guilt of Chernyshevski that was wonderfully rigged up (chudno podgrimirovali) to look like the real one.

 

According to Fyodor, Chernyshevski’s own fate changed the businesslike question (in the title of his main opus) to an ironic exclamation. At the end of Chekhov’s story Zhizn' v voprosakh i vosklitsaniyakh ("Life as a Series of Questions and Exclamations," 1882) Emmochka is mentioned:

 

Старость. Едем на воды? Выходи за него, дочь моя! Глуп? Полно! Плохо пляшет, но ноги прелестны! Сто рублей за... поцелуй?! Ах, ты, чертёнок! Хе-хе-хе! Рябчика хочешь, девочка? Ты, сын, того... безнравствен! Вы забываетесь, молодой человек! Пст! пст! пст! Ллюблю музыку! Шям... Шям... панского! «Шута» читаешь? Хе-хе-хе! Внучатам конфеток несу! Сын мой хорош, но я был лучше! Где ты, то время? Я и тебя, Эммочка, в завещании не забыл! Ишь я какой! Папашка, дай часы! Водянка? Неужели? Царство небесное! Родня плачет? А к ней идёт траур! От него пахнет! Мир праху твоему, честный труженик!

 

Old Age. Shall we visit the spa? Marry him, my child! He’s stupid? Enough! She dances badly, but what legs! A hundred roubles… for a kiss?!  Ah, you little devil! He-he-he! Shall I give you a fritillary, little girl? Look, son, you’re, how shall I say, immoral! You have forgotten your manners young man! Shh! Shh! Shh! I lyove music! Cham… cham… champagne! Are you reading Punch? He-he-he! I’ve brought sweeties for the grandchildren!  My son is excellent, but I was better! Where are they now, the snows of yesteryear? I have’n’t forgotten you either, Emmochka, in my will!  That’s what I’m like! Papa, let me have your watch. Dropsy? Really? Rest in peace! The family are in tears! That mourning dress looks well on her! There’s a smell from him! Peace to your ashes, laborer in the vineyard!

 

The characters of “Invitation to a Beheading” include Emmochka (Emmie), Rodrig Ivanovich’s daughter who tells Cincinnatus that she will save him and breaks her promise. In an outburst of childish boisterousness Emmie rolls Cincinnatus about like shchenok (a puppy):

 

Цинциннат погладил её по теплой голове, стараясь её приподнять. Схватила его за пальцы и стала их тискать и прижимать к быстрым губам.

- Вот ластушка, - сонно сказал Цинциннат, - ну, будет, будет. Расскажи мне...

Но ею овладел порыв детской буйности. Этот мускулистый ребёнок валял Цинцинната, как щенка.

- Перестань! - крикнул Цинциннат. - Как тебе не стыдно!

 

Cincinnatus stroked her warm head, trying to raise it. She snatched at his fingers and began pressing them to her quick lips.

‘What a snuggling pet you are,’ said Cincinnatus drowsily. ‘That will do, enough now. Tell me . . .’

But she was seized by an outburst of childish boisterousness. The muscular child rolled Cincinnatus about like a puppy. ‘Stop it!’ cried Cincinnatus. ‘Aren’t you ashamed of yourself?’ (Chapter XIV)

 

In one of his imaginary dialogues with Koncheyev Fyodor mentions Chekhov’s hamper and a whimpering puppy:

 

"Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в Чеховской корзине, провиант на много лет вперёд, да щенок, который делает "уюм, уюм, уюм", да бутылка крымского".

 

“Leave Pushkin alone: he is the gold reserve of our literature. And over there is Chekhov’s hamper, which contains enough food for years to come, and a whimpering puppy, and a bottle of Crimean wine.” (Chapter One)

 

In Chapter Five of “The Gift” Fyodor quotes an excerpt from Shirin’s novel Sedina (The Hoary Abyss) in which palach (the executioner, a character in) coaxes mokhnatogo shchenka (a shaggy pup):

 

Фёдор Константинович собрался было во-свояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа "Седина" (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. ("Господи, отче - --? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскребами, обращал к электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего - --? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький... В Лондоне лорды и лэди танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-оутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете все это?"). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда - полная неосведомленность об окружающем мире - и полная неспособность что-либо именовать) - свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, - не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок - на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.

 

Fyodor was about to walk home when a lisping voice called him from behind: it belonged to Shirin, author of the novel The Hoary Abyss (with an Epigraph from the Book of Job) which had been received very sympathetically by the émigré critics. (“Oh Lord, our Father! Down Broadway in a feverish rustle of dollars, hetaeras and businessmen in spats, shoving, falling and out of breath, were running after the golden calf, which pushed its way, rubbing against walls between the skyscrapers, then turned its emaciated face to the electric sky and howled. In Paris, in a low-class dive, the old man Lachaise, who had once been an aviation pioneer but was now a decrepit vagabond, trampled under his boots  an ancient prostitute, Boule de Suif. Oh Lord, why—? Out of a Moscow basement a killer came out, squatted by a kennel and began to coax a shaggy pup: little one, he repeated, little one… In London, lords and ladies danced the Jimmie and imbibed cocktails, glancing from time to time at a platform where at the end of the eighteenth ring a huge Negro had laid his fair-haired opponent on the carpet with a knockout. Amid arctic snows the explorer Ericson sat on an empty soapbox and thought gloomily: The pole or not the pole?… Ivan Chervyakov carefully trimmed the fringe of his only pair of pants. Oh Lord, why dost Thou permit all this?”) Shirin himself was a thickset man with a reddish crew cut, always badly shaved and wearing large spectacles behind which, as in two aquariums, swam two tiny, transparent eyes—which were completely impervious to visual impressions. He was blind like Milton, deaf like Beethoven, and a blockhead to boot. A blissful incapacity for observation (and hence complete un-informedness about the surrounding world—and a complete inability to put a name to anything) is a quality quite frequently met with among the average Russian literati, as if a beneficent fate were at work refusing the blessing of sensory cognition to the untalented so that they will not wantonly mess up the material. It happens, of course, that such a benighted person has some little lamp of his own glimmering inside him—not to speak of those known instances in which, through the caprice of resourceful nature that loves startling adjustments and substitutions, such an inner light is astonishingly bright—enough to make the envy of the ruddiest talent. But even Dostoevski always brings to mind somehow a room in which a lamp burns during the day.

 

The jailer Rodion seems to blend Rodion Raskolnikov (the main character in Dostoevski’s “Crime and Punishment,” 1866) with Pushkin’s nurse Arina Rodionovna. Rodion, Rodrig Ivanovich (the director of the prison) and Roman Vissarionovich (whose first name hints at the Romanovs, the Russian imperial family, and patronymic brings to mind the critic Vissarion Belinski and Iosif Vissarionovich Stalin) turn out to be one and the same man. In the same dialogue with Koncheyev Fyodor mentions Stalin:

 

"... Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полунощник, и не мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не слушали бедного чтеца?"

"В начале только - и то вполуха. Однако я вовсе не думаю, что это было так уж скверно".

"Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной - разительное сходство! - из коллекции петербургской публичной библиотеки - её писал, кажется, Riza Abbasi, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый... Сталин".

 

"Wait, wait a minute though—I’ll see you home. Surely you’re a night owl like me and I don’t have to expound to you on the black enchantment of stone promenades. So you didn’t listen to our poor lecturer?”

“Only at the beginning, and then only with half an ear. However, I don’t think it was quite as bad as that.”

“You were examining Persian miniatures in a book. Did you not notice one—an amazing resemblance!—from the collection of the St. Petersburg Public Library—done, I think, by Riza Abbasi, say about three hundred years ago: that man kneeling, struggling with baby dragons, big-nosed, mustachioed—Stalin!” (Chapter One)

 

The characters of Busch's play (that Koncheyev listened only with half an ear) include three flower vendors: a “Lilies’ Woman,” a “Violets’ Woman” and a “Woman of Different Flowers:”

 

Кроме того было два хора, из которых один каким-то образом представлял собой волну физика де Бройля и логику истории, а другой, хороший хор, с ним спорил. "Первый матрос, второй матрос, третий матрос", - нервным, с мокрыми краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в публике начались осыпи.

 

There were also two choruses, one of which somehow managed to represent the de Broglie’s waves and the logic of history, while the other chorus, the good one, argued with it. “First Sailor, Second Sailor, Third Sailor,” continued Busch, enumerating the conversing characters in his nervous bass voice edged with moisture. There also appeared three flower vendors: a “Lilies’ Woman,” a “Violets’ Woman” and a “Woman of Different Flowers.” Suddenly something gave: little landslides began among the audience. (ibid.)

 

It is Busch who later helps Fyodor to publish his book on Chernyshevski.