Describing her meeting with Cincinnatus’s mother, Marthe (Cincinnatus’s wife in VN’s novel “Invitation to a Beheading,” 1935) speaks of herself in the third person and twice repeats the phrase tak smeshno (so funny):
- Что ж ты плачешь? - спросил Цинциннат, усмехнувшись.
- Сама не знаю, измоталась... (Грудным баском.) Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, - ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят, - это ужас! Ах, слушай, - вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: - на днях - когда это было? да, позавчера, - приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так... дело в том... вы понимаете... Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю. - Она - ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете... Я ей говорю... (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю - и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, оно даже с возрастом не выходит, но всё равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, её допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чём же тут я, и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она - ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы всё сделаете... Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она - так и так, ах, нет, ах, да, - и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась... Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю (протяжным, низким голоском), что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, - что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, - и она ушла, очень, кажется, сконфуженная.
- Но это была действительно моя мать, - сказал Цинциннат.
‘What are you crying about?’ asked Cincinnatus with a smile.
‘I don’t know myself — I’m just worn out . . .’ (In a low chesty voice) : ‘I’m sick and tired of all of you. Cincinnatus, Cincinnatus, what a mess you have got yourself into! . . . The things people say about you — it’s dreadful! Oh, listen,’ she suddenly began in a different tempo, beaming, smacking her lips, and preening herself. ‘The other day — when was it? — yes, day before yesterday, there comes to me this little dame, a lady doctor or something — a total stranger, mind you, in an awful raincoat, and begins hawing and hemming. “Of course,” she says, “you understand.” I says, “No, so far I don’t understand a thing.” She says: “Oh, I know who you are, you don’t know me” ... I says . . .’ (Marthe miming her interlocutress, assumed a fussy and fatuous tone, slowing soberly, however, on the drawn-out ‘says’, and, now that she was conveying her own words, she depicted herself as being calm as snow). ‘In a word, she tried to tell me that she was your mother — though I think even her age wouldn’t be right,
but we’ll overlook that. She said she was terribly afraid of being persecuted, since, you see, they had questioned her and subjected her to all sorts of things. I says: “What do I have to do with all this and why should you want to see me?” She says: “Oh, yes, I know you are terribly kind, you’ll do all you can.” I says: “What makes you think I’m kind?” She says: “Oh, I know” — and asks if I couldn’t give her a paper, a certificate, that I would sign hand and foot, stating that she had never been at our house and had never seen you . . . This, you know, seemed so funny to Marthe, so funny! I think’ (in a drawling, low-pitched voice) ‘that she must have been some kind of crank, a nut, don’t you think so? In any case, I of course did not give her anything. Victor and the
others said it might compromise me — since it would seem that I knew your every move, if I knew you weren’t acquainted with her — and so she left, very crestfallen, I would say.’
‘But it really was my mother,’ said Cincinnatus. (Chapter XVIII)
According to Cincinnatus, his mother is only a parody. Marthe’s words and intonation seem to be a parody of Vera Pavlovna’s question (“Why is it that somehow I feel lately somewhat dull sometimes?”) in Chernyshevski’s Chto delat’ (“What to Do?” 1864) as quoted by Fyodor Godunov-Cherdyntsev in Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937):
Увы! писать "Что делать?" в крепости было не столь поразительно, сколь безрассудно, - хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в "Современнике", рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой "нечто в высшей степени антихудожественное", наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за неё. И действительно, чего стоят, например, "лёгкие" сцены в романе: "Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). Подняли они с Жюли шум, крик, гам... Принялись бороться, упали обе на диван... и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули". Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на... Зощенко: "После чаю... пришла она в свою комнату и прилегла. Вот она и читает в своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне что это, последнее время, стало мне несколько скучно иногда?" Много и прелестных безграмотностей, - вот образец: когда медик, заболевший воспалением лёгких, призвал коллегу, то: "Долго они щупали бока одному из себя".
Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что "гнусно написано", тотчас оговаривался: "с другой стороны много хорошего, здорового". Всё же, далее, не удержавшись, он замечает, что роман оканчивается не просто фаланстером, а "фаланстером в борделе". Ибо, конечно, случилось неизбежное: чистейший Чернышевский - никогда таких мест не посещавший, - в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов: его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений (то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять) очень напоминает, между прочим, заключительные танцы в "Доме Телье".
Alas! To write What to Do? in the fortress was not so much surprising as reckless—even for the very reason that the authorities attached it to his case. In general the history of this novel’s appearance is extremely interesting. The censorship permitted it to be published in The Contemporary,” reckoning on the fact that a novel which was “something in the highest degree anti-artistic” would be certain to overthrow Chernyshevski’s authority, that he would simply be laughed at for it. And indeed, what worth, for example, are the “light” scenes in the novel? “Verochka was supposed to drink half a glass for her wedding, half a glass for her shop and half a glass for the health of Julie [a redeemed Parisian prostitute who is now the girl friend of one of the characters!] She and Julie started a romp, with screams and clamor.… They began to wrestle and both fell on the sofa … and they no longer wanted to get up, but only continued screaming and laughing and both fell asleep.” Sometimes the turn of phrase smacks of folksy barrack lore and sometimes of … Zoshchenko: “After tea … she went to her room and lay down. So there she is, reading in her comfy bed, but the book sinks away from her eyes and now Vera Pavlovna is thinking, “Why is it that somehow I feel lately somewhat dull sometimes?” There are also many charming solecisms—here is a specimen: when one of the characters, a doctor, has pneumonia and calls in a colleague: “For a long time they palpated the sides of one of them.”
But nobody laughed. Not even the great Russian writers laughed. Even Herzen, who found it “vilely written,” immediately qualified this with: “On the other hand there is much that is good and healthy.” Still, he could not resist remarking that the novel ends not simply with a phalanstery but with “a phalanstery in a brothel.” For of course the inevitable happened: the eminently pure Chernyshevski (who had never been to a brothel), in his artless aspiration to equip communal love with especially beautiful trappings, involuntarily and unconsciously, out of the simplicity of his imagination, had worked his way through to those very ideals that had been evolved by tradition and routine in houses of ill repute; his gay “evening ball,” based on freedom and equality in relations between the sexes (first one and then another couple disappears and returns again), is extremely reminiscent of the concluding dances in Mme. Tellier’s Establishment.
According to Fyodor, all this pleiade of radical critics (including Chernyshevski) wrote nogami (with their feet):
Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения "любовных интриг" Левицкого (в "Прологе"). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго боролись, оба вялые, тощие, потные, - шлёпались об пол, о мебель, - всё это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою "интригу" с Ольгой Сократовной, хочет жениться на её сестре (имевшей, впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с Ольгой Сократовной "совершенно помутили" его. "Я знаю, что тут ничего нельзя добиться, - писал он приятелю, - потому что ни один разговор не обходится без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай Гаврилович всё-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от нее". Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет скромности жены, всё же почувствовал обиду: измена была двойная; у него произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он уехал в Лондон "ломать Герцена" (как впоследствии выразился), т. е. дать ему нагоняй за нападки в "Колоколе" на того же Добролюбова.
Much more engaging than Dobrolyubov’s obtuse and ponderous critique (all this pleiade of radical critics in fact wrote with their feet) is the frivolous side of his life, that feverish, romantic sportiveness which subsequently supplied Chemyshevski with material for the ‘love intrigues’ of Levitski (in The Prologue). Dobrolyubov was extraordinarily prone to falling in love (here we catch a glimpse of him playing assiduously durachki, a simple card game, with a much-decorated general whose daughter he courts). He had a German girl in Staraya Russa, a strong, onerous tie. From immoral visits to her, Chemyshevski held him back in the full sense of the word : for a long time they would wrestle, both of them limp, scrawny and sweaty — toppling all over the floor, colliding with the furniture — all the time silent, all you could hear was their wheezing; then, stumbling into one another, they would both search for their spectacles beneath the upturned chairs. At the beginning of 1859, gossip reached Сhernyshevski that Dobrolyubov (just like d’Anthes), in order to cover his ‘intrigue’ with Olga Sokratovna, wanted to marry her sister (who already had a fiance). Both the young women played outrageous tricks on Dobrolyubov; they took him to masked balls dressed as a Capuchin or an ice-cream vendor and confided all their secrets in him. Walks with Olga Sokratovna ‘completely bemused’ him. ‘I know there is nothing to be gained here,’ he wrote to a friend, ‘because not a single conversation goes by without her mentioning that although I am a good man, nevertheless I am too clumsy and almost repulsive. I understand that I should not try to gain anything anyway, since in any case I am fonder of Nikolay Gavrilovich than of her. But at the same time I am powerless to leave her alone. When he heard the gossip, Nikolay Gavrilovich, who entertained no illusions concerning his wife’s morals, still felt some resentment : the betrayal was a double one; he and Dobrolyubov had a frank explanation and soon afterwards he sailed to London to ‘maul Herzen’ (as he subsequently expressed it); i.e., to give him a good scolding for his attacks on that same Dobrolyubov in the Kolokol (The Bell), a liberal periodical published abroad, but of less radical views than the endemic Contemporary.
Cincinnatus’s mother asked Marthe to give her a paper, a certificate, that Marthe would sign rukami i nogami (hand and foot) stating that she had never been at the house of Marthe’s family and had never seen Cincinnatus.
Describing Chernyshevski’s imprisonment in the Peter-and-Paul Fortress, Fyodor mentions Chernyshevski’s letter to his wife, a yellow diamond among the dust of his numerous works:
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62 года: жёлтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жёсткий, некрасивый, но удивительно чёткий почерк, с решительными взмахами словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми крестами твердых знаков, - и давно неиспытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить кровью губу России, - всё это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, - эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", - писал он Ольге Сократовне, - и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они - секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, - комментирует Стеклов, - на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том).
Before us is Chernyshevski’s famous letter to his wife dated December 5, 1862: a yellow diamond among the dust of his numerous works. We examine this harsh-looking and ugly but amazingly legible handwriting, with its resolute strokes at the tails of the words, with loopy R’s and P’s and the broad, fervent crosses of the “hard signs”—and our lungs dilate with a pure emotion such as we have not experienced for a long time. Strannolyubski justly designates this letter as the beginning of Cherynshevski’s brief flowering. All the fire, all the power of will and mind allotted him, everything that was supposed to burst forth at the hour of a national uprising, to burst forth and clutch in its hold, even if only for a short time, the supreme power… to jerk violently the bridle and perhaps to crimson the lip of Russia, the rearing steed, with blood—all this now found a sick outlet in his correspondence. One can say, in fact, that here was the aim and crown of all his life’s dialectic, which had long been accumulating in muffled depths—these iron, fury-driven epistles to the commission examining his case, which he included in letters to his wife, the exultant rage of his arguments and this chain-rattling megalomania. “Men will remember us with gratitude,” he wrote to Olga Sokratovna, and he turned out to be right: it was precisely this sound which echoed and spread through all the remaining space of the century, making the hearts of millions of intellectual provincials beat with sincere and noble tenderness. We have already referred to that part of the letter where he talks of his plans for compiling dictionaries. After the words “as was Aristotle” come the words: “I have begun speaking, however, of my thoughts: they are a secret; you must not tell anyone about what I say to you alone.” “Here,” comments Steklov, “on these two lines a teardrop has fallen and Chernyshevski had to repeat the blurred letters.” This is not quite right. The teardrop fell (near the fold of the sheet) before the writing of these two lines; Chernyshevski had to rewrite two words, “secret” and “about” (one at the beginning of the first line, the other at the beginning of the second), words which he had started to trace each time on the wet place and which remained therefore unfinished.
Cincinnatus asks Marthe, if she read his letter (written in the fortress) carefully:
- Ты моё письмо... - начал Цинциннат и кашлянул, - ты моё письмо прочла внимательно, - как следует?
- Прошу тебя, - воскликнула Марфинька, схватясь за виски, - только не будем о письме!
- Нет, будем, - сказал Цинциннат.
Она вскочила, судорожно оправляясь, - и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась.
- Это ужасное письмо, это бред какой-то, я всё равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты... Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне...
- Я не писал тебе ничего преступного, - сказал Цинциннат.
- Это ты так думаешь, - но все были в ужасе от твоего письма, - просто в ужасе! Я - дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо... Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, - и детей, подумай о детях... Послушай, - ну послушай меня минуточку, - продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, - откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, - пускай это не спасёт твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от!
- Постой, Марфинька! Я никак не пойму. В чём покаяться?
- Так! Впутывай меня, задавай каверзные... Да кабы я знала в чём, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого. - Скажи мне в последний раз, - неужели ты не хочешь, ради меня, ради всех нас...
- Прощай, Марфинька, - сказал Цинциннат.
Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе.
- Как нехорошо, как скучно, - проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. - Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова всё тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. (Река впала в море - с края стола.) Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? - вдруг невинно и даже весело спохватилась она. - Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени.
- Не беспокойся, - сказал Цинциннат, - каждое наше слово... Сейчас отопрут.
Он не ошибся.
- Плящай, плящай, - залепетала Марфинька. - Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там - Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то ещё... Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто...
- Потарапливайтесь, барынька, - перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая её к выходу.
‘My letter — did you . . .’ began Cincinnatus, then cleared his throat. ‘Did you read my letter carefully?’
‘Please, please,’ cried Marthe, clutching her temples, ‘let’s talk about anything but that letter!’
‘No, let us talk about it,’ said Cincinnatus.
She jumped up, spasmodically straightening her dress, and began speaking incoherently, lisping a little, as she did when she was angry. ‘That was a horrible letter, that was some kind of delirium, I didn’t understand it, anyway; one might have thought you had been sitting here alone with a bottle and writing. I didn’t want to bring up that letter, but now that you . . . Listen, you know the transmitters read it — they copied it, and they said to themselves, “Oho! She must be in cahoots with him, if he writes to her like that.” Can’t you see, I don’t want to know anything about your affairs, you have no right to send me such letters, to drag me into your criminal…’
‘I did not write you anything criminal,’ said Cincinnatus.
‘That’s what you think, but everyone was horrified by your letter, simply horrified! Me, I’m stupid maybe, and don’t know anything about the laws, but still my instinct told me that every word of yours was impossible, unspeakable. Oh, Cincinnatus, what a position you put me in — and the children — think of the children . . . Listen — please listen to me for just a minute ’ she went on with such ardour that her speech became quite unintelligible, ‘renounce everything, everything. Tell them that you are innocent, that you were merely swaggering, tell them, repent, do it — even if it doesn’t save your head, think of me — already they are pointing fingers at me and saying, “That’s her, the widow, that’s her!” ’
‘Wait, Marthe, I don’t understand. Repent of what?’
‘That’s right! Mix me up in it, ask me leading ... If I knew all the answers, why, then I’d be your accomac . . . accomplice! That’s quite obvious. No, enough, enough. I’m dreadfully afraid of all this ... Tell me one last time, are you sure you don’t want to repent, for my sake, for all our sakes?’
‘Good-bye, Marthe,’ said Cincinnatus.
She sat down and lapsed into thought, leaning on her right elbow, and sketching her world on the table with her left hand.
‘How dreadful, how dull,’ she said, heaving a deep, deep sigh. She frowned and drew a river with her fingernail. ‘I thought we would meet quite differently. I was ready to give you everything. And this is what I get for my pains! Well, what’s done is done.’ (The river flowed into a sea — off the edge of the table.) ‘You know, I’m leaving with a heavy heart. Yes, but how am I going to get out?’ she remembered suddenly, innocently and even cheerfully. ‘They won’t be coming for me for a while yet, I talked them into giving me oodles of time.’
‘Don’t worry,’ said Cincinnatus, ‘every word we say . . . They will open it in a moment.’
He was not mistaken.
‘Bye, bye-bye,’ chirped Marthe. ‘Wait, stop pawing me, let me say good-bye to my husband. Bye-bye. If you need anything in the way of shirts or anything . . . Oh yes, the children asked me to give you a big, big kiss. There was something else. Oh, I nearly forgot — daddy took the wine-cup I gave you — he says you promised him… ’
‘Hurry, hurry, little lady,’ interrupted Rodion, kneeing her in a familiar fashion toward the door. (Chapter XVIII)
Marthe’s babble, Plyashchay, plyashchay (“Bye, bye-bye”), is an echo of the cries of the students Proshchay, Chernyshevski (“Farewell, Chernyshevski”):
Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мёртвое тело повезли прочь. Нет, - описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками: "Прощай, Чернышевский! До свиданья!" Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам.
Meanwhile Chernyshevski was hastily released from his chains and his dead body borne away. No—a slip of the pen; alas, he was alive, he was even cheerful! Students ran beside the carriage with cries of “Farewell, Chernyshevski! Au revoir!” He thrust his head out of the window, laughed and shook his finger at the most zealous runners.
M’sieur Pierre (the executioner) shakes a finger, when the girls throw bouquets into the carriage that brings Cincinnatus to Interesnaya ploshchad’ (Thriller Square, the site of the execution):
Несколько девушек, без шляп, спеша и визжа, скупали все цветы у жирной цветочницы с бурыми грудями, и наиболее шустрая успела бросить букетом в экипаж, едва не сбив картуза с головы Романа. М-сье Пьер погрозил пальчиком.
Several girls, hatless, jostling and squealing, were buying up all the flowers from a fat flower vendor with browned breasts, and the boldest among them managed to throw a bouquet into the carriage, nearly knocking the cap off Roman’s head. M’sieur Pierre shook a finger.
Cincinnatus’s last meeting with Marthe (who had to agree to a little concession and makes love at first with the director of the prison and then with M’sieur Pierre, who proves impotent with her) is a travesty of Olga Sokratovna’s trip to Siberia, to meet her banished husband:
На другой день после той шутовской казни, в сумерки "с кандалами на ногах и думой в голове", Чернышевский навсегда покинул Петербург. Он ехал в тарантасе, и так как "читать по дороге книжки" разрешили ему только за Иркутском, то первые полтора месяца пути он очень скучал. 23-го июля его привезли наконец, на рудники Нерчинского горного округа, в Кадаю: пятнадцать верст от Китая, семь тысяч - от Петербурга. Работать ему приходилось мало, жил он в плохо проконопаченном домишке, страдал от ревматизма. Прошло два года. Вдруг случилось чудо: Ольга Сократовна собралась к нему в Сибирь.
Когда он сидел в крепости, она, говорят, рыскала по провинции, так мало заботясь об участи мужа, что родные даже подумывали, не помешалась ли она. Накануне шельмования прискакала в Петербург... 20-го утром уже ускакала. Мы никогда бы не поверили, что она способна на поездку в Кадаю, если бы не знали этой ее способности легко и лихорадочно передвигаться. Как он ее ждал! Выехав в начале лета 66 года с семилетним Мишей и доктором Павлиновым (мы опять вступаем в область красивых имён), она добралась до Иркутска, где ее задержали на два месяца; там она стояла в гостинице с драгоценно-дурацким названием - быть может, исковерканным биографами, но вернее всего с особенным вниманием подобранным лукавой судьбой: Hôtel de Amour et Ko. Доктора Павлинова не пустили дальше: вместо него поехал жандармский ротмистр Хмелевский (усовершенствованное издание павловского удальца), пылкий, пьяный и наглый. Приехали 23-го августа. Чтобы отпраздновать встречу супругов, один из ссыльных поляков, бывший повар Кавура, о котором Чернышевский некогда так много и так зло писал, напек тех печений, которыми объедался покойный барин. Но свидание не удалось: удивительно как всё то горькое и героическое, что жизнь изготовляла для Чернышевского, непременно сопровождалось привкусом гнусного фарса. Хмелевский, виясь, не отступал от Ольги Сократовны, в цыганских глазах которой скользило что-то загнанное, но и манящее, - вопреки ее воле, быть может. За ее благосклонность он даже будто бы предложил устроить побег мужу, но тот решительно отказался. Словом, от постоянного присутствия бесстыдника было так тяжело (а какие мы строили планы!), что Чернышевский сам уговаривал жену пуститься в обратный путь, и 27-го августа она это и сделала, пробыв таким образом, после трехмесячного странствия, всего четыре дня - четыре дня, читатель! - у мужа, которого теперь покидала на семнадцать с лишним лет. Некрасов посвятил ей "Крестьянских Детей". Жаль, что он ей не посвятил своих "Русских Женщин".
On the day following that mock execution, at dusk, “with shackles on my feet and a head full of thoughts,” Chernyshevski left St. Petersburg forever. He traveled in a tarantass, and since “to read books on the way” was permitted only beyond Irkutsk, he was extremely bored for the first month and a half of the journey. On July 23rd they brought him at last to the mines of the Nerchin mountain district at Kadaya: ten miles from China, four thousand six hundred from St. Petersburg. He was not made to work much. He lived in a badly caulked cottage and suffered from rheumatism. Two years passed. Suddenly a miracle happened: Olga Sokratovna prepared to join him in Siberia.
During most of his imprisonment in the fortress she, it is said, had been coursing about in the provinces and caring so little about her husband’s fate that her relatives even wondered whether she was not deranged. On the eve of the public disgrace she had sped back to St. Petersburg, and on the morning of the 20th had sped off again. We would never have believed her capable of making the trip to Kadaya if we had not known her ability to move easily and hectically from one place to another. How he awaited her! Starting at the beginning of summer in 1866, together with seven-year-old Misha and a Dr. Pavlinov (Dr. Peacock—we are again entering the sphere of beautiful names), she got as far as Irkutsk, where she was held up for two months; there they stayed in a hotel with the enchantingly idiotic name (possibly distorted by biographers but most probably selected with particular care by sly fate) of Hotel de Amour et Co. Dr. Pavlinov was not permitted to go any further: he was replaced by a captain in the gendarmes, Hmelevski (a perfected edition of the dashing Pavlovsk hero), passionate, drunken, and brazen. They arrived on August 23rd. In order to celebrate the meeting of man and wife, one of the exiled Poles, a former cook of Count di Cavour, the Italian statesman of whom Chernyshevski had once written so much and so caustically, baked one of those pastries on which his late master had been wont to stuff himself. But the meeting was not a success: it is amazing how everything bitter and heroic which life manufactured for Chernyshevski was invariably accompanied by a flavoring of vile farce. Hmelevski hovered about and would not leave Olga Sokratovna alone; in her gypsy eyes there lurked something hunted but also enticing—against her will, perhaps. In return for her favors he is even alleged to have offered to arrange her husband’s escape, but the latter resolutely refused. In short, the constant presence of this shameless man made things so difficult (and what plans we had made!) that Chernyshevski himself persuaded his wife to set out on the return journey, and this she did on August 27th, having stayed thus, after a three-month journey, only four days—four days, reader!—with the husband whom she was now leaving for seventeen odd years. Nekrasov dedicated Peasant Children to her. It is a pity he did not dedicate to her his Russian Women.
According to Marthe, Cincinnatus’s mother (who lives in Doctorton) is a lady doctor or something. In “The Life of Chernyshevski” Fyodor mentions Sophia Perovski, a terrorist who resembles a hospital nurse:
Откуда вдруг мелькнуло это молодое кругленькое лицо с большим, по-детски выпуклым лбом и щеками, как два горшочка? Кто эта похожая на госпитальную сиделочку девушка в черном платье с белым отложным воротничком и шнурком часиков? Приехав в Севастополь в 72 году, она пешком исходила окрестные села для ознакомления с бытом крестьян: была она в своем периоде рахметовщины, - спала на соломе, питалась молоком да кашей... И возвратившись к первоначальному положению, мы опять повторим: в стократ завиднее мгновенная судьба Перовской чем угасание славы бойца! Ибо по мере того как, переходя из рук в руки, истрепывались книжки "Современника" с романом, чары Чернышевского слабели; и уважение к нему, давно ставшее задушевной условностью (которая, вынутая из-за души, оказывается мертвой) уже не могло встрепенуться при кончине его в 89 году. Похороны прошли тихо. Откликов в газетах было немного. На панихиде по нем в Петербурге приведенные для парада друзьями покойного несколько рабочих в партикулярном платье были приняты студентами за сыщиков, - одному даже пустили "гороховое пальто"; что восстановило некое равновесие: не отцы ли этих рабочих ругали коленопреклоненного Чернышевского через забор?
Where did that young, round little face suddenly flit from, with its large, childishly prominent forehead and cheeks like two cups? Who is this girl resembling a hospital nurse, wearing a black dress with a white turn-down collar and a little watch on a cord? It is Sophia Perovski, who is to hang for the assassination of the Tsar in 1881. Coming to Sebastopol in 1872, she toured the surrounding villages on foot in order to become acquainted with the life of the peasants: she was in her period of Rakhmetovism—sleeping on straw, living on milk and gruels. And returning to our initial position we repeat: Sophia Perovski’s instantaneous fate is a hundred times more to be envied than the fading glory of a reformer! For as copies of The Contemporary with the novel, passing from hand to hand, became more and more tattered, so did Chernyshevski’s enchantments fade; and the esteem for him, which had long since turned into a sentimental convention, was no longer able to make hearts glow when he died in 1889. The funeral passed quietly. There were few comments in the newspapers. At the requiem held for him in St. Petersburg the workmen in town clothes, whom the dead man’s friends had brought for the sake of atmosphere, were taken by a group of students for plainclothesmen and insulted—which restored a certain equilibrium: was it not the fathers of these workmen who had abused the kneeling Chernyshevski from over the fence?
Sophia Perovski’s chasiki (a little watch on a cord) bring to mind zavodnye dvukhmestnye chasiki (spring-powered, two-seat ‘clocklets’) in “Invitation to a Beheading:”
Стоя в тюремном коридоре и слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька, опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин... почему я вспомнил? да - снимки в журнале); Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада, развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна, обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шелковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам, заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза, идет домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый франт...
Standing in the prison corridor and listening to the ample sonorities of the clock, which had just begun its leisurely enumeration, he imagined life in the city as it generally was at this fresh morning hour: Marthe, eyes lowered, is walking with an empty basket from the house along the blue sidewalk, followed at a distance of three paces by a dark-moustachioed young blade; the electric wagonets in the shape of swans or gondolas, where you sit as in a carrousel cradle, keep gliding in an endless stream along the boulevard; couches and armchairs are being carried out of furniture warehouses for airing, and passing schoolchildren sit down on them to rest, while the little orderly, his wheelbarrow loaded with all their books, mops his brow like a full-grown labourer; spring-powered, two-seat ‘clocklets’, as they are called here in the provinces, click along over the freshly sprinkled pavement (and to think that these are the degenerate descendants of the machines of the past, of those splendid lacquered stream-lined automobiles . . . what made me think of that? ah yes, the photos in the magazine); Marthe picks out some fruit; decrepit, dreadful horses, which have long since ceased to marvel at the sights of hell, deliver merchandise from the factories to the city distributors; street bread vendors, white-shirted, with gilded faces, shout as they juggle their baton loaves, tossing them high in the air, catching them and twirling them once again; at a window overgrown with wisteria a gay foursome of telegraph workers are clinking glasses and drinking toasts to the health of passersby: a famed punster, a gluttonous, coxcombed old man in red silk trousers, is gorging himself on fried chuckricks at a pavilion on the Lesser Ponds; the clouds disperse, and, to the accompaniment of a brass band, dappled sunlight runs along the sloping streets, and visits the side alleys; pedestrians walk briskly; the smell of lindens, of carburine and of damp gravel is in the air; the perpetual fountain at the mausoleum of Captain Somnus profusely irrigates with its spray the stone captain, the bas-relief at his elephantine feet and the quivering roses; Marthe, her eyes lowered, is walking homeward with a full basket, followed at a distance of three paces by a fair-haired fop… (Chapter VI)
Mavzoley Kapitana Sonnogo (the mausoleum of Captain Somnus) recalls sonnyi predatel’ (hypnotic betrayer), as Fyodor calls Vladislav Kostomarov (whose name was really Vsevolod):
У нас есть три точки: Ч, К, П. Проводится один катет, ЧК. К Чернышевскому власти подобрали отставного уланского корнета Владислава Дмитриевича Костомарова, еще в августе прошлого года, в Москве, за тайное печатание возмутительных изданий разжалованного в рядовые, - человека с безуминкой, с печоринкой, при этом стихотворца: он оставил в литературе сколопендровый след, как переводчик иностранных поэтов. Проводится другой катет, КП. Писарев в "Русском Слове" пишет об этих переводах, браня автора за "драгоценная тиара занялась на нем как фара ("из Гюго") хваля за "простую и сердечную" передачу куплетов Бернса ("прежде всего, прежде всего да будут все честны... Молитесь все... чтоб человеку человек был брат прежде всего"), а по поводу того, что Костомаров доносит читателю, что Гейне умер нераскаянным грешником, критик ехидно советует "грозному обличителю" "полюбоваться на собственную общественную деятельность". Ненормальность Костомарова сказывалась в витиеватой графомании, в бессмысленном, лунатическом (даром, что на заказ) составлении подложных писем с нанизанными французскими фразами; наконец, в застеночной игривости: свои донесения Путилину (сыщику) он подписывал: "Феофан Отченашенко" или "Венцеслав Лютый". Да и был он действительно лют в своей молчаливой мрачности, фатален и лжив, хвастлив и придавлен. Наделенный курьезными способностями, он умел писать женским почерком, - сам объясняя это тем, что в нем "в полнолуние гащивает душа царицы Тамары". Множественность почерков в придачу к тому обстоятельству (еще одна шутка судьбы!), что его обычная рука напоминала руку Чернышевского, значительно повышала цену этого сонного предателя. Для косвенного подтверждения того, что воззвание "К барским крестьянам" написано Чернышевским, Костомарову было задано во-первых изготовить записочку, будто бы от Чернышевского, содержащую просьбу изменить одно слово в этом воззвании; а во-вторых - письмо (к "Алексею Николаевичу"), в котором находилось бы доказательство деятельного участия Чернышевского в революционном движении. То и другое Костомаров и состряпал. Подделка почерка совершенно очевидна в начале она еще старательна, но потом фальсификатору работа как бы надоела, и он торопится кончить: взять хотя бы слово "я", которое в подлинных рукописях Чернышевского кончается отводной чертой прямой и твердой, - даже слегка загибающейся в правую сторону, - а тут, в подложном письме, эта черта с какой-то странной лихостью загибается влево, к голове, словно буква козыряет.
We have three points: C, K, P. A cathetus is drawn, CK. To offset Chernyshevski, the authorities picked out a retired Uhlan cornet, Vladislav Dmitrievich Kostomarov, who the previous August in Moscow had been reduced to the ranks for printing seditious publications—a man with a touch of madness and a pinch of Pechorinism about him, and also a verse-maker: he left a scolopendrine trace in literature as the translator of foreign poets. Another cathetus is drawn, KP. The critic Pisarev in the periodical The Russian Word writes about these translations, scolding the author for “The magnificent tiara’s Coruscation like a pharos” [from Hugo], praising his “simple and heartfelt” rendering of some lines by Burns (which came out as “And first of all, and first of all / Let all men honest be / Let’s pray that man be to each man / A brother first of all… etc.), and in connection with Kostomarov’s report to his readers that Heine died an unrepentant sinner, the critic roguishly advises the “grim denouncer” to “take a good look at his own public activities.” Kostomarov’s derangement was evidenced in his florid graphomania, in the senseless somnambulistic (even though made-to-order) composition of counterfeit letters studded with French phrases; and finally in his macabre playfulness: he signed his reports to Putilin (a detective): Feofan Otchenashenko (Theophanus Ourfatherson) or Ventseslav Lyutyy (Wenceslaus the Fiend). And, indeed, he was fiendish in his taciturnity, funest and false, boastful and cringing. Endowed with curious abilities, he could write in a feminine hand—explaining this himself by the fact that he was “visited at the full moon by the spirit of Queen Tamara.” The plurality of hands he could imitate in addition to the circumstance (yet one more of destiny’s jokes) that his normal handwriting recalled that of Chernyshevski considerably heightened the value of this hypnotic betrayer. For indirect evidence that the appeal proclamation “To the Serfs of Landowners” had been written by Chernyshevski, Kostomarov was given, first, the task of fabricating a note, allegedly from Chernyshevski, containing a request to alter one word in the appeal; and, secondly, of preparing a letter (to “Aleksey Nikolaevich”) that would furnish proof of Chernyshevski’s active participation in the revolutionary movement. Both the one and the other were then and there concocted by Kostomarov. The forgery of the handwriting is quite evident: at the beginning the forger still took pains but then he seems to have grown bored by the work and to be in a hurry to get it over: to take but the word “I,” ya (formed in Russian script somewhat like a proofreader’s dele). In Chernyshevski’s genuine manuscripts it ends with an outgoing stroke which is straight and strong—and even curves a little to the right—while here, in the forgery, this stroke curves with a kind of queer jauntiness to the left, toward the head, as if the ya were saluting.
The spirit of Queen Tamara that visits Kostomarov at the full moon reminds one of the Tamara Gardens in “Invitation to a Beheading.”