Dandies on their shiny clockwork cycles overtake the horse-drawn carriage that brings Cincinnatus (the main character of VN’s novel “Invitation to a Beheading,” 1935) from the fortress to Interesnaya ploshchad’ (Thriller Square, the site of the execution):
Теперь ехали по бульвару. Волнение в городе всё росло. Разноцветные фасады домов, колыхаясь и хлопая, поспешно украшались приветственными плакатами. Один домишко был особенно наряден: там дверь быстро отворилась, вышел юноша, вся семья провожала его, - он нынче как раз достиг присутственного возраста, мать смеялась сквозь слёзы, бабка совала свёрток ему в мешок, младший брат подавал ему посох. На старинных каменных мостиках (некогда столь спасительных для пеших, а теперь употребляемых только зеваками да начальниками улиц) уже теснились фотографы. М-сье Пьер приподнимал шляпу. Франты на блестящих "часиках" обгоняли коляску и заглядывали в неё. Из кофейни выбежал некто в красных шароварах с ведром конфетти, но, промахнувшись, обдал цветной метелью разбежавшегося с того тротуара, в скобку остриженного молодца с хлеб-солью на блюде.
Now they were driving along the boulevard. The agitation in the city continued to mount. The motley facades of the houses swayed and flapped, as they were hastily decorated with welcoming posters. One small house was especially well decked out: its door opened quickly, a youth came out, and his entire family followed to see him off— this day he had reached execution-attending age; mother was smiling through her tears, granny was thrusting a sandwich into his knapsack, kid brother was handing him his staff. The ancient stone bridges arching above the streets (once such a boon to pedestrians, but now used only by gawkers and street supervisors) were already teeming with photographers. M’sieur Pierre kept tipping his hat. Dandies on their shiny clockwork cycles passed the carriage and craned their necks. A person in Turkish trousers came running out of a cafe with a pail of confetti, but, missing, sent his vari-coloured blizzard into the face of a cropped fellow who had just come running from the opposite sidewalk with a bien-venue platter of ‘bread and salt’. (Chapter XX)
According to Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in VN’s novel “The Gift,” 1937), in her old age Chernyshevski’s wife Olga Sokratovna loved to recall how on a dusty, sunny evening at Pavlovsk, in a phaeton with trotter, she had overtaken Grand Duke Konstantin, suddenly throwing off her blue veil and smiting him with a fiery glance:
"Оне умные, образованные, добрые, я вижу, - а я дура, необразованная, злая", - не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабёнку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "Канашечка-то знал... Мы с Иваном Фёдоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, - и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать.
“They are intelligent, educated, kind, I know it—while I am stupid, uneducated, bad,” Olga Sokratovna would say (not without that spasm of the soul termed nadryv) in reference to her husband’s relatives, the Pypin sisters, who with all their kindness did not spare “this hysteric, this unbalanced wench with her insufferable temper.” How she used to fling the plates around! What biographer can stick the pieces together? And that passion for moving … Those weird indispositions … In her old age, she loved to recall how on a dusty, sunny evening at Pavlovsk, in a phaeton with trotter, she had overtaken Grand Duke Konstantin, suddenly throwing off her blue veil and smiting him with a fiery glance, or how she had deceived her husband with the Polish émigré, Ivan Fyodorovich Savitski, a man renowned for the length of his mustaches: “Raffy [Kanashka, a vulgar nickname] knew about it … Ivan Fyodorovich and I would be in the alcove, while he went on writing at his desk by the window.” One feels very sorry for Raffy; he must have been sorely tormented by the young men who surrounded his wife and were in different stages of amorous intimacy with her. Mme. Chernyshevski’s parties were particularly enlivened by a gang of Caucasian students. Nikolay Gavrilovich hardly ever came out to join them in the parlor. Once, on a New Year’s Eve, the Georgians, led by the guffawing Gogoberidze, burst into his study, dragged him out, and Olga Sokratovna threw a mantilla over him and forced him to dance. (Chapter Four)
Chasiki (clockwork cycles or ‘clocklets’) on which dandies overtake Cincinnatus’s carriage bring to mind Sophia Perovski’s chasiki (a little watch on a cord) mentioned by Fyodor in “The Life of Chernyshevski:”
Откуда вдруг мелькнуло это молодое кругленькое лицо с большим, по-детски выпуклым лбом и щеками, как два горшочка? Кто эта похожая на госпитальную сиделочку девушка в чёрном платье с белым отложным воротничком и шнурком часиков? Приехав в Севастополь в 72 году, она пешком исходила окрестные села для ознакомления с бытом крестьян: была она в своем периоде рахметовщины, - спала на соломе, питалась молоком да кашей... И возвратившись к первоначальному положению, мы опять повторим: в стократ завиднее мгновенная судьба Перовской чем угасание славы бойца! Ибо по мере того как, переходя из рук в руки, истрепывались книжки "Современника" с романом, чары Чернышевского слабели; и уважение к нему, давно ставшее задушевной условностью (которая, вынутая из-за души, оказывается мертвой) уже не могло встрепенуться при кончине его в 89 году. Похороны прошли тихо. Откликов в газетах было немного. На панихиде по нём в Петербурге приведенные для парада друзьями покойного несколько рабочих в партикулярном платье были приняты студентами за сыщиков, - одному даже пустили "гороховое пальто"; что восстановило некое равновесие: не отцы ли этих рабочих ругали коленопреклоненного Чернышевского через забор?
Where did that young, round little face suddenly flit from, with its large, childishly prominent forehead and cheeks like two cups? Who is this girl resembling a hospital nurse, wearing a black dress with a white turn-down collar and a little watch on a cord? It is Sophia Perovski, who is to hang for the assassination of the Tsar in 1881. Coming to Sebastopol in 1872, she toured the surrounding villages on foot in order to become acquainted with the life of the peasants: she was in her period of Rakhmetovism—sleeping on straw, living on milk and gruels. And returning to our initial position we repeat: Sophia Perovski’s instantaneous fate is a hundred times more to be envied than the fading glory of a reformer! For as copies of The Contemporary with the novel, passing from hand to hand, became more and more tattered, so did Chernyshevski’s enchantments fade; and the esteem for him, which had long since turned into a sentimental convention, was no longer able to make hearts glow when he died in 1889. The funeral passed quietly. There were few comments in the newspapers. At the requiem held for him in St. Petersburg the workmen in town clothes, whom the dead man’s friends had brought for the sake of atmosphere, were taken by a group of students for plainclothesmen and insulted—which restored a certain equilibrium: was it not the fathers of these workmen who had abused the kneeling Chernyshevski from over the fence?
Sophia Perovski resembles a hospital nurse. Cincinnatus’s mother, Cecilia C. is a midwife who lives in Doctorton. Cincinnatus and Cecilia are Latin names. Chernyshevski wrote to his father about Olga Sokratovna’s pregnancy in Latin:
Ещё в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: "для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, - это служение развитию своего народа". Как и Лессинг он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по латыни и своему батюшке.
Наведём сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. "Милятятька мой", - гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, - "как то по нашим грехам, против моей воли", - писал он, жалуясь и томясь, Некрасову. Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто-бы даже пил, - какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить свое прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), всё равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, - которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин.
И жена и младенец Виктор выжили; а в декабре 58 года она вновь чуть не умерла, производя на свет третьего сына, Мишу. Удивительное время - героическое, кроличье, в кринолине, - символе многочадия.
In the beginning of his journalistic pursuits, writing on Lessing (who had been born exactly a hundred years before him, and a resemblance to whom he himself admitted), he said: “For such natures there exists a sweeter service than service to one’s favorite science—and that is service to the development of one’s people.” Like Lessing, he was accustomed to develop general ideas on the basis of particular cases. And remembering that Lessing’s wife had died in childbirth, he feared for Olga Sokratovna, about whose first pregnancy he wrote to his father in Latin, just as, a hundred years before, Lessing had done.
Let us shed a little light here: on the twenty-first of December, 1853, Nikolay Gavrilovich intimated that according to knowledgeable women his wife had conceived. Her labor was difficult. It was a boy. “My sweety-tweety,” cooed Olga Sokratovna over her first-born—very soon, however, becoming disenchanted with little Sasha. The doctors warned them that a second child would kill her. Still, she became pregnant anew—“somehow in expiation of our sins, against my will,” he wrote plaintively, in dull anguish, to Nekrasov.… No, it was something else, stronger than fear for his wife, that oppressed him. According to some sources, Chernyshevski contemplated suicide during the fifties; he even seems to have drunk—what an awe-inspiring vision: a drunken Chernyshevski! There was no use hiding it—the marriage had turned out unhappy, thrice unhappy, and even in later years, when he had managed with the aid of his reminiscences to “freeze his past into a state of static happiness” (Strannolyubski), nevertheless he still bore the marks of that fateful, deadly heartache—made of pity, jealousy and wounded pride—which a husband of quite a different stamp had experienced and had dealt with in quite a different way: Pushkin.
Both his wife and the infant Victor survived; and in December, 1858, she again almost died, giving birth to a third son, Misha. Amazing times—heroic, prolific, wearing a crinoline—that symbol of fertility.
Victor is the name of Marthe’s suitor. According to Marthe, Cincinnatus must have been drunk when he wrote his letter to her:
Она вскочила, судорожно оправляясь, - и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась.
- Это ужасное письмо, это бред какой-то, я всё равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты... Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне...
She jumped up, spasmodically straightening her dress, and began speaking incoherently, lisping a little, as she did when she was angry. ‘That was a horrible letter, that was some kind of delirium, I didn’t understand it, anyway; one might have thought you had been sitting here alone with a bottle and writing. I didn’t want to bring up that letter, but now that you . . . Listen, you know the transmitters read it — they copied it, and they said to themselves, “Oho! She must be in cahoots with him, if he writes to her like that.” Can’t you see, I don’t want to know anything about your affairs, you have no right to send me such letters, to drag me into your criminal…’ (Chapter XVIII)
Describing Chernyshevski’s imprisonment in the Peter-and-Paul Fortress, Fyodor mentions Chernyshevski’s letter to his wife, a yellow diamond among the dust of his numerous works:
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62 года: жёлтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жёсткий, некрасивый, но удивительно чёткий почерк, с решительными взмахами словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми крестами твердых знаков, - и давно неиспытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить кровью губу России, - всё это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, - эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", - писал он Ольге Сократовне, - и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они - секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, - комментирует Стеклов, - на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том).
Before us is Chernyshevski’s famous letter to his wife dated December 5, 1862: a yellow diamond among the dust of his numerous works. We examine this harsh-looking and ugly but amazingly legible handwriting, with its resolute strokes at the tails of the words, with loopy R’s and P’s and the broad, fervent crosses of the “hard signs”—and our lungs dilate with a pure emotion such as we have not experienced for a long time. Strannolyubski justly designates this letter as the beginning of Cherynshevski’s brief flowering. All the fire, all the power of will and mind allotted him, everything that was supposed to burst forth at the hour of a national uprising, to burst forth and clutch in its hold, even if only for a short time, the supreme power… to jerk violently the bridle and perhaps to crimson the lip of Russia, the rearing steed, with blood—all this now found a sick outlet in his correspondence. One can say, in fact, that here was the aim and crown of all his life’s dialectic, which had long been accumulating in muffled depths—these iron, fury-driven epistles to the commission examining his case, which he included in letters to his wife, the exultant rage of his arguments and this chain-rattling megalomania. “Men will remember us with gratitude,” he wrote to Olga Sokratovna, and he turned out to be right: it was precisely this sound which echoed and spread through all the remaining space of the century, making the hearts of millions of intellectual provincials beat with sincere and noble tenderness. We have already referred to that part of the letter where he talks of his plans for compiling dictionaries. After the words “as was Aristotle” come the words: “I have begun speaking, however, of my thoughts: they are a secret; you must not tell anyone about what I say to you alone.” “Here,” comments Steklov, “on these two lines a teardrop has fallen and Chernyshevski had to repeat the blurred letters.” This is not quite right. The teardrop fell (near the fold of the sheet) before the writing of these two lines; Chernyshevski had to rewrite two words, “secret” and “about” (one at the beginning of the first line, the other at the beginning of the second), words which he had started to trace each time on the wet place and which remained therefore unfinished.
When Marthe visits him in the fortress and begins to weep, Cincinnatus wants to taste one of her tears:
У неё опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слёзы, змеясь, по ямкам яблочно румяных щёк.
Цинциннат взял одну из этих слёз и попробовал на вкус: несолёная и не солодкая, -- просто капля комнатной воды.
Цинциннат не сделал этого.
Her short, coarse eyelashes again glistened, and the tears crept down, visiting every dimple on her apple-rosy cheeks.
Cincinnatus took one of these tears and tasted it: it was neither salty nor sweet — merely a drop of luke-warm water.
Cincinnatus did not do this. (Chapter XVIII)
Olga Sokratovna’s patronymic brings to mind Sokratis’, Sokratik (Socrates Must Decrease), a comic opera mentioned by the deputy city director before Cincinnatus’ beheading:
На помост, ловко и энергично (так что Цинциннат невольно отшатнулся), вскочил заместитель управляющего городом и, небрежно поставив одну, высоко поднятую ногу на плаху (был мастер непринужденного красноречия), громко объявил:
- Горожане! Маленькое замечание. За последнее время на наших улицах наблюдается стремление некоторых лиц молодого поколения шагать так скоро, что нам, старикам, приходится сторониться и попадать в лужи. Я ещё хочу сказать, что послезавтра на углу Первого бульвара и Бригадирной открывается выставка мебели, и я весьма надеюсь, что всех вас увижу там. Напоминаю также, что сегодня вечером идёт с громадным успехом злободневности опера-фарс "Сократись, Сократик". Меня ещё просят вам сообщить, что на Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков и предложение может не повториться. Теперь уступаю место другим исполнителям и надеюсь, горожане, что вы все в добром здравии и ни в чём не нуждаетесь.
Nimbly and energetically (so that Cincinnatus involuntarily recoiled) the deputy city director jumped up on the platform, and casually placing one high-raised foot on the block (he was a master of relaxed eloquence) proclaimed in a loud voice:
‘Townspeople! One brief remark. Lately in our streets a tendency has been observed on the part of certain individuals of the younger generation to walk so fast that we oldsters must move aside and step into puddles. I would also like to say that after tomorrow a furniture exhibit will open at the comer of First Boulevard and Brigadier Street and I sincerely hope to see all of you there. I also remind you that tonight, there will be given with sensational success the new comic opera ). I have also been asked to tell you that the Kifer Distributing Centre has received a large selection of ladies’ belts, and the offer may not be repeated. Now I make way for other performers and hope, townspeople, that you are all in good health and lack nothing.’ (Chapter XX)