Vladimir Nabokov

porch, moon’s torch, and he, and she in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 7 October, 2019

At an informal supper on the eve of Cincinnatus’s beheading M’sieur Pierre (the executioner in VN’s novel “Invitation to a Beheading,” 1935) recites: Luna, balkon, ona i on (“A porch, moon’s torch, and he, and she”):

 

Стоя у балюстрады, Цинциннат смутно всматривался в темноту, - и вот, как по заказу, темнота прельстительно побледнела, ибо чистая теперь и высокая луна выскользнула из-за каракулевых облачков, покрывая лаком кусты и трелью света загораясь в прудах. Вдруг с резким движением души Цинциннат понял, что находится в самой гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимыми; мгновенно приложив одно к одному, он понял, что не раз с Марфинькой тут проходил, мимо этого самого дома, в котором был сейчас, и который тогда ему представлялся в виде белой виллы с забитыми окнами, сквозивший в листве на пригорке... Теперь, хлопотливым взглядом обследуя местность, он без труда освобождал от плёнок ночной мглы знакомые лужайки или, напротив, стирал с них лишнюю лунную пыль, дабы сделать их точно такими, какими были они в памяти. Реставрируя замазанную копотью ночи картину, он видел, как по-старому распределяются рощи, тропинки, ручьи... Вдали, упираясь в металлическое небо, застыли на полном раскате заманчивые холмы в синеватом блеске и складках мрака...

- Луна, балкон, она и он, - сказал м-сье Пьер, улыбаясь Цинциннату, который тут заметил, что все смотрят на него с ласковым, выжидательным участием.

 

Standing by the balustrade, Cincinnatus peered vaguely into the darkness, and just then, as if by request, the darkness paled enticingly, as the moon, now clear and high, glided out from behind the black fleece of cloudlets, varnished the shrubs, and let its light trill in the ponds. Suddenly, with an abrupt start of the soul, Cincinnatus realized that he was in the very thick of the Tamara Gardens which he remembered so well and which had seemed so inaccessible to him; he realized that he had walked here with Marthe many times, past this very house in which he was now and which had then appeared to him as a white villa with boarded-up windows, glimpsed through the foliage on the hillock . . . Now, exploring the surroundings with a diligent eye, he easily removed the murky film of night from the familiar lawns and also erased from them the superfluous lunar dusting, so as to make them exactly as they were in his memory. As he restored the painting smudged by the soot of night, he saw groves, paths, brooks taking shape where they used to be ... In the distance, pressing against the metallic sky, the charmed hills stood still, glossed with blue and folded in gloom... 

‘A porch, moon’s torch, and he, and she,’ recited M’sieur Pierre smiling at Cincinnatus, who noticed that everyone was looking at him with tender, expectant sympathy. (Chapter XVII)

 

In one of his poems Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in VN’s novel “The Gift,” 1937) mentions luna (the moon):

 

Последним выступил Годунов-Чердынцев. Он прочёл из сочинённых за лето стихотворений те, которые Елизавета Павловна так любила, – русское:

 
Берёзы жёлтые немеют в небе синем… —
 

и берлинское, начинающееся строфой:

 
Здесь всё так плоско, так непрочно,
так плохо сделана луна,
хотя из Гамбурга нарочно
она сюда привезена… —

 

Last to appear was Godunov-Cherdyntsev. From the poems written during the summer he read those which Elizaveta Pavlovna liked so much—on Russia:

 

The yellow birches, mute in the blue sky…

 

and on Berlin, beginning with the stanza:

 

Things here are in a sorry state;

Even the moon is much too rough

Though it is rumored to come straight

From Hamburg where they make the stuff… (Chapter Two)

 

In Gogol's story Zapiski sumasshedshego ("The Notes of a Madman," 1835) Poprishchin says that the moon is made in Hamburg by a lame cooper.

 

When Fyodor enters the dining room of the Shchyogolevs' flat, Zina Mertz sits by the door to the balcony (balkon) aiming a thread at a needle:

 

Через день было воскресенье, и около четырёх вдруг выяснилось, что она одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие экспедиции к себе в комнату через переднюю, и при этом посвистывала, и в ее легком топоте была топографическая тайна, - ведь к ней прямо вела дверь из столовой. Но мы читаем и будем читать. "Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее" (а вместе с тем, на прогулках в Швейцарии, так писавший, колотил перебегавших по тропе ящериц, - "чертовскую нечисть", - с брезгливостью хохла и злостью изувера). Невообразимое возвращение! Строй? Вот уж всё равно какой. При монархии - флаги да барабан, при республике - флаги да выборы... Опять прошла. Нет, не читалось, - мешало волнение, мешало чувство, что другой бы на его месте вышел к ней с непринуждёнными, ловкими словами; когда же он представлял себе, как сам выплывет и ткнется в столовую, и не будет знать, что сказать, то ему начинало хотеться, чтобы она скорее ушла, или чтоб вернулись домой Щёголевы. И в то самое мгновение, когда он решил больше не прислушиваться и нераздельно заняться Гоголем, Федор Константинович быстро встал и вошёл в столовую.

Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу. В растворенную дверь был виден маленький, бесплодный балкон, и слышалось жестяное позванивание да пощелкивание под прыгивающих капель, - шёл крупный, тёплый апрельский дождь.

 

The next day but one was Sunday, and around four it suddenly became clear that she was alone at home; he was reading in his room; she was in the dining room and kept making short expeditions from time to time into her own room across the hall, whistling as she went, and in her light crisp footfalls there was a topographical enigma since a door from the dining room led straight into her room. But we are reading and we will keep on reading. “Longer, longer, and for as long as possible, shall I be in a strange country. And although my thoughts, my name, my works will belong to Russia, I myself, my mortal organism, will be removed from it” (and at the same time, on his walks in Switzerland, the man who could write thus, used to strike dead with his cane the lizards running across his path—“the devil’s brood”—as he said with the squeamishness of a Ukrainian and the hatred of a fanatic). An unimaginable return! The régime; what do I care! Under a monarchy—flags and drums, under a republic—flags and elections…. Again she went by. No, reading was out—too excited, too full of the feeling that another in his place would have sauntered out and addressed her with casual savoir-faire; but when he imagined himself sailing out and butting into the dining room and not knowing what to say, he began to wish that she would soon go out or that the Shchyogolevs would come home. And at the very moment when he decided to stop listening and give his undivided attention to Gogol, Fyodor quickly got up and went into the dining room.
She was sitting by the door to the balcony and with her gleaming lips half parted was aiming a thread at a needle. Through the open door one could see the little sterile balcony and hear the tinny ringing and clicking of leaping raindrops—it was a heavy, warm, April shower. (Chapter Three)

 

Her moist lips half open, Marthe (Cincinnatus’s wife) is aiming a thread at the eye of a needle:

 

Там-то, на той маленькой фабрике, работала Марфинька, - полуоткрыв влажные губы, целилась ниткой в игольное ушко: "Здравствуй, Цинциннатик!" - и вот начались те упоительные блуждания в очень, очень просторных (так что даже случалось - холмы в отдалении были дымчаты от блаженства своего отдаления) Тамариных Садах, где в три ручья плачут без причины ивы, и тремя каскадами, с небольшой радугой над каждым, ручьи свергаются в озеро, по которому плывёт лебедь рука об руку со своим отражением. Ровные поляны, рододендрон, дубовые рощи, весёлые садовники в зелёных сапогах, день-деньской играющие в прятки; какой-нибудь грот, какая-нибудь идиллическая скамейка, на которой три шутника оставили три аккуратных кучки (уловка - подделка из коричневой крашеной жести), - какой-нибудь оленёнок, выскочивший в аллею и тут же у вас на глазах превратившийся в дрожащие пятна солнца, - вот они были каковы, эти сады! Там, там - лепет Марфиньки, её ноги в белых чулках и бархатных туфельках, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом лесной земляники. Вот бы увидеть отсюда - хотя бы древесные макушки, хотя бы гряду отдалённых холмов...

 

There, in that little factory, worked Marthe; her moist lips half open, aiming a thread at the eye of a needle. ‘Hi, Cincinnatik!’ And so began those rapturous wanderings in the very, very spacious (so much so that even the hills in the distance would be hazy from the ecstasy of their remoteness) Tamara Gardens, where, for no reason, the willows weep into three brooks, and the brooks, in three cascades, each with its own small rainbow, tumble into the lake, where a swan floats arm in arm with its reflection. The level lawns, the rhododendrons, the oak groves, the merry gardeners in their green jackboots playing hide-and-seek the whole day through; some grotto, some idyllic bench, on which three jokers had left three neat little heaps (it’s a trick — they are imitations made of brown painted tin), some baby deer, bounding into the avenue and before your very eyes turning into trembling mottles of sunlight — that is what those gardens were like! There, there is Marthe’s lisping prattle, her white stockings and velvet slippers, her cool breast and her rosy kisses tasting of wild strawberries. If only one could see from here — at least the treetops, at least the distant range of hills… (Chapter Two)

 

M’sieur Pierre exudes a bad smell:

 

Почему от вас так пахнет? - спросил Цинциннат со вздохом.

Толстенькое лицо м-сье Пьера исказилось принуждённой улыбкой.

- Это у нас в семье, - пояснил он с достоинством, - ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничего не берёт. Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко всякому страданию принято относиться с уважением, ещё никто никогда так бестактно...

- Я дышать не могу, - сказал Цинциннат.

 

‘Why do you smell like that?’ asked Cincinnatus with a sigh.

M’sieur Pierre’s plump face twisted into a forced smile.

‘It runs in the family,’ he explained with dignity. ‘Feet sweat a little. I’ve tried alums, but nothing works. I must say that, although I have been afflicted with this since childhood, and although any suffering is customarily regarded with respect, no one has ever yet been so tactless . . .’

‘I can’t breathe,’ said Cincinnatus. (Chapter XIII)

 

In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of Dar (“The Gift”), Fyodor mentions zapakh gogolevskogo Petrushki (the smell of Gogol’s Petrushka, Chichikov’s valet in “Dead Souls”):

 

Ещё недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что всё существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет; этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье "Общинное владение" стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры, как: газообразность мира - тезис, а мягкость мозга - синтез, или, ещё глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. "В триаде, говорит Страннолюбский, кроется смутный образ окружности, - правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено безвыходно. Это - карусель истины, ибо истина всегда круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более".

 

Only a few years earlier the smell of Gogol’s Petrushka had been explained away by the fact that everything existing was rational. But the time for hearty Russian Hegelianism was now past. The molders of opinion were incapable of understanding Hegel’s vital truth: a truth that was not stagnant, like shallow water, but flowed like blood, through the very process of cognition. The simpleton Feuerbach was much more to Chernyshevski’s taste. There is always a danger, however, that one letter will fall out of the cosmic, and this danger was not evaded by Chernyshevski in his article “Communal Ownership,” when he began to operate with Hegel’s tempting triad, giving such examples as: the gasiformity of the world is the thesis, while the softness of the brain is the synthesis; or, even stupider: a cudgel turning into a carbine. “There lies concealed in the triad,” says Strannolyubski, “a vague image of the circumference controlling all life of the mind, and the mind is confined inescapably within it. This is truth’s merry-go-round, for truth is always round; consequently, in the development of life’s forms a certain pardonable curvature is possible: the hump of truth; but no more.”