The characters in VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) include Frau Stoboy, Fyodor’s landlady:
Затем, все тем же взлетающим шагом, он воротился к дому. Там, на панели, не было сейчас никого, ежели не считать трех васильковых стульев, сдвинутых, казалось, детьми. Внутри же фургона лежало небольшое коричневое пианино, так связанное, чтобы оно не могло встать со спины, и поднявшее кверху две маленьких металлических подошвы. На лестнице он встретил валивших вниз, коленями врозь, грузчиков, а пока звонил у двери новой квартиры, слышал, как наверху переговариваются голоса, стучит молоток. Впустив его, квартирохозяйка сказала, что положила ключи к нему в комнату. У этой крупной, хищной немки было странное имя; мнимое подобие творительного падежа придавало ему звук сентиментального заверения: ее звали Clara Stoboy.
Thereupon he returned with the same springy step to the house. The sidewalk before it was now empty save for three blue chairs that looked as if they had been placed together by children. Within the van a small brown piano lay supine, tied up so that it could not rise, and with its two little metal soles up in the air. On the stairs he met the movers pounding down, knees turned out, and, as he was ringing the doorbell of his new abode, he heard voices and hammering upstairs. His landlady let him in and said that she had left his keys in his room. This large, predatory German woman had a funny name: Klara Stoboy—which to a Russian’s ear sounded with sentimental firmness as “Klara is with thee (s toboy).” (Chapter One)
In the novel’s Russian original Frau Stoboy’s first name becomes Egda in Fyodor’s dream:
Он лёг и под шопот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст той ночи христианской под хризолитовой звездой... - и прислушавшаяся на мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой... - а так как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий... Ветер переменился, и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы... тут был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась всё ниже в ад аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не "благо", а "blague". Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения. За некой прикрытой дверцой в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая... Звон остался в пальцах, как если бы он острекался. В прихожей, уже опустив трубку обратно в чёрный футляр, стояла Зина, - она казалась испуганной. "Это звонили тебе, - сказала она вполголоса. - Твоя бывшая хозяйка, Egda Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждёт. Поторопись".
He went to bed and began to fall asleep to the whisper of the rain. As always on the border between consciousness and sleep all sorts of verbal rejects, sparkling and tinkling, broke in: “The crystal crunching of that Christian night beneath a chrysolitic star”… and his thought, listening for a moment, aspired to gather them and use them and began to add of its own: Extinguished, Yasnaya Polyana’s light, and Pushkin dead, and Russia far… but since this was no good, the stipple of rhymes extended further: “A falling star, a cruising chrysolite, an aviator’s avatar …” His mind sank lower and lower into a hell of alligator alliterations, into infernal cooperatives of words. Through their nonsensical accumulation a round button on the pillowcase prodded him in the cheek; he turned on his other side and against a dark backdrop naked people ran into the Grunewald lake, and a monogram of light resembling an infusorian glided diagonally to the highest corner of his subpal-pebral field of vision. Behind a certain closed door in his brain, holding on to its handle but turning away from it, his mind commenced to discuss with somebody a complicated and important secret, but when the door opened for a minute it turned out that they were talking about chairs, tables, stables. Suddenly in the thickening mist, by reason’s last tollgate, came the silver vibration of a telephone bell, and Fyodor rolled over prone, falling… The vibration stayed in his fingers, as if a nettle had stung him. In the hall, having already put back the receiver into its black box, stood Zina—she seemed frightened. “That was for you,” she said in a low voice. “Your former landlady, Frau Stoboy. She wants you to come over immediately. There’s somebody waiting for you at her place. Hurry.” (Chapter Five)
Egda Stoboy seems to hint at vsegda s toboy besedovat’ ya rad ("I’m always glad to talk with you"), Afanasiy Pushkin’s words in Pushkin’s drama Boris Godunov (1825):
Шуйский
Прав ты, Пушкин.
Но знаешь ли? Об этом обо всём
Мы помолчим до времени.
Пушкин
Вестимо,
Знай про себя. Ты человек разумный;
Всегда с тобой беседовать я рад,
И если что меня подчас тревожит,
Не вытерплю, чтоб не сказать тебе.
К тому ж твой мед да бархатное пиво
Сегодня так язык мне развязали...
Прощай же, князь.
Шуйский
Прощай, брат, до свиданья.
(Провожает Пушкина.)
S h u i s k y
You are right, Pushkin.
But you know what? We shan't
Complain about it for some time.
P u s h k i n
That's clear.
Think for yourself. You are a man of reason. I'm always glad to talk with you.
If something worries me at times,
I cannot wait to tell you that.
Besides, your mead and mellow beer
Have loosed my tongue to-day
Now farewell, my friend.
S h u i s k y
Farewell, see you, my brother.
(he sees Pushkin out)
(tr. A. Vagapov)
In “The Life of Chernyshevski” Fyodor Godunov-Cherdyntsev mentions Pushkin’s ancestor (a character in Boris Godunov):
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрёл русскую поэзию и приучил общество её читать"), это всё-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причём "ножки" в интонации шестидесятых годов - когда вся природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" - уже значило не то, что разумел Пушкин, - а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так "бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения, памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и жадно кусающим яблоко, - переносящим на яблоко жадность чтения и опять глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры, которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса Годунова": "Пушкин идёт, окруженный народом".
Pushkin does not figure in the list of books sent to Chernyshevski at the fortress, and no wonder: despite Pushkin’s services (“he invented Russian poetry and taught society to read it”—two statements completely untrue), he was nevertheless above all a writer of witty little verses about women’s little feet—and “little feet” in the intonation of the sixties—when the whole of nature had been Philistinized into travka (diminutive of “grass”) and pichuzhki (diminutive of “birds”)—already meant something quite different from Pushkin’s “petits pieds” something that had now become closer to the mawkish “Füsschen” It seemed particularly astonishing to him (as it did also to Belinski) that Pushkin became so “aloof” toward the end of his life. “An end was put to those friendly relations whose monument has remained the poem ‘Arion,’ ” explains Chernyshevski in passing, but how full of sacred meaning was this casual reference to the forbidden subject of Decembrism for the reader of The Contemporary (whom we suddenly imagine as absentmindedly and hungrily biting into an apple— transferring the hunger of his reading to the apple, and again eating the words with his eyes). Therefore Nikolay Gavrilovich must have been more than a little irritated by a stage direction in the penultimate scene of Boris Godunov, a stage direction resembling a sly hint and an encroachment upon civic laurels hardly deserved by the author of “vulgar driver (see Chernyshevski’s remarks on the poem “Stamboul is by the giaours now lauded”): “Pushkin comes surrounded by the people.” (Chapter Four)
The action in “The Gift” begins on April 1, 1926. If, as I suspect, the boy in VN’s story Signs and Symbols (1948) was born on March 28, 1926, he is four days old on April Fool’s Day, 1926 (see the updated version of my previous post “symbols & signs in Signs and Symbols”). The action in Signs and Symbols takes place on March 28, 1947 (the boy's twenty-first birthday). The mysterious telephone call in Fyodor's dream in "The Gift" brings to mind the three telephone calls at the end of Signs and Symbols.
In a conversation with Fyodor Shchyogolev mentions tsar Gorokh (old King Cole):
Однажды, заметив исписанные листочки на столе у Фёдора Константиновича, он сказал, взяв какой-то новый, прочувствованный тон: "Эх, кабы у меня было времячко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, - но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, - знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, - знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, лёгонькая, под глазами синева, - и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроём. Тут можно без конца описывать - соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем - просчёт. Время бежит-летит, он стареет, она расцветает, - и ни черта. Пройдёт, бывало, рядом, обожжёт презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского? Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?" - и Борис Иванович, обратив сторону тёмные глаза, надул губы и издал меланхолический лопающийся звук.
Once, when he had noticed some written-up sheets of paper on Fyodor’s desk, he said, adopting a new heartfelt tone of voice: “Ah, if only I had a tick or two, what a novel I’d whip off! From real life. Imagine this kind of thing: an old dog—but still in his prime, fiery, thirsting for happiness—gets to know a widow, and she has a daughter, still quite a little girl—you know what I mean—when nothing is formed yet but already she has a way of walking that drives you out of your mind—A slip of a girl, very fair, pale, with blue under the eyes—and of course she doesn’t even look at the old goat. What to do? Well, not long thinking, he ups and marries the widow. Okay. They settle down the three of them. Here you can go on indefinitely—the temptation, the eternal torment, the itch, the mad hopes. And the upshot—a miscalculation. Time flies, he gets older, she blossoms out—and not a sausage. Just walks by and scorches you with a look of contempt. Eh? D’you feel here a kind of Dostoevskian tragedy? That story, you see, happened to a great friend of mine, once upon a time in fairyland when Old King Cole was a merry old soul,” and Boris Ivanovich, turning his dark eyes away, pursed his lips and emitted a melancholy, bursting sound. (Chapter Three)
It seems that Shchyogolev (another ur-Humbert) speaks of himself. In a letter of June 28, 1888, to Pleshcheev (a poet mentioned by Fyodor in "The Life of Chernyshevski") Chekhov compares the little naked soloveichiki (nightingales) that just hatched out from the eggs to undressed Jewish babies and mentions Tsar Gorokh (old King Cole):
Именье Смагиных велико и обильно, но старо, за пущено и мертво, как прошлогодняя паутина. Дом осел, двери не затворяются, изразцы на печке выпирают друг друга и образуют углы, из щелей полов выглядывают молодые побеги вишен и слив. В той комнате, где я спал, между окном и ставней соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие, голенькие соловейчики, похожие на раздетых жиденят. На риге живут солидные аисты. На пасеке обитает дед, помнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую.
The Smagins’ estate is “great and fertile,” but old, neglected, and dead as last year’s cobwebs. The house has sunk, the doors won’t shut, the tiles in the stove squeeze one another out and form angles, young suckers of cherries and plums peep up between the cracks of the floors. In the room where I slept a nightingale had made herself a nest between the window and the shutter, and while I was there little naked nightingales, looking like undressed Jew babies, hatched out from the eggs. Sedate storks live on the barn. At the beehouse there is an old grandsire who remembers the King Gorokh [Translator’s Note: The equivalent of Old King Cole.] and Cleopatra of Egypt.
In Signs and Symbols Rebecca Borisovna's daughter had married one of the Soloveichiks—in Minsk, years ago:
During the long ride to the subway station, she and her husband did not exchange a word, and every time she glanced at his old hands, clasped and twitching upon the handle of his umbrella, and saw their swollen veins and brown-spotted skin, she felt the mounting pressure of tears. As she looked around, trying to hook her mind onto something, it gave her a kind of soft shock, a mixture of compassion and wonder, to notice that one of the passengers—a girl with dark hair and grubby red toenails—was weeping on the shoulder of an older woman. Whom did that woman resemble? She resembled Rebecca Borisovna, whose daughter had married one of the Soloveichiks—in Minsk, years ago. (1)
Zina Mertz's step-father, Shchyogolev is an antisemite:
"Моя супруга-подпруга, - рассказывал он в другой раз, - лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки (он попеременно, смотря по настроению, называл падчерицу то так, то Аидой) нет, слава Богу, ничего специфического, - посмотрели бы на ее кузину, - такая, знаете, жирная брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, - а что, если моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Всё-таки, ведь тянуло же ее к своим, - пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой атмосфере, какие были родственнички - ой, Бозэ мой, - гвалт за столом, а она разливает чай: шутка ли сказать, - мать фрейлина, сама смолянка, а вот вышла за жида, - до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, - знаете, на вольном-то воздухе всё казалось иначе, ну а когда потом попала в семейную обстановочку, поняла, что влипла".
Зина об этом рассказывала по другому. В ее передаче, облик ее отца перенимал что-то от прустовского Свана. Его женитьба на ее матери и последующая жизнь окрашивались в дымчато-романтический цвет. Судя по ее словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек, - даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненой подписью по толстому кар тону, которые она показывала Фёдору Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера, или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло бы затронуть воображение Фёдора, так как ей казалось, что он отзывается лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно заостренную гордость, так что даже говоря с Фёдором Константиновичем она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым всё-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. В начале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за неё чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей, настороженной гордыни, он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щёголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, - например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: "ой, какой вы наследник!"
“My better half,” he said on another occasion, “was for twenty years the wife of a kike and got mixed up with a whole rabble of Jew in-laws. I had to expend quite a bit of effort to get rid of that stink. Zina [he alternately called his stepdaughter either this or Aïda, depending on his mood], thank God, doesn’t have anything specific—you should see her cousin, one of these fat little brunettes, you know, with a fuzzy upperlip. In fact, it has occurred to me that my Marianna, when she was Madam Mertz, might have had other interests—one can’t help being drawn to one’s own people, you know. Let her tell you herself how she suffocated in that atmosphere, what relatives she acquired—oh, my Gott—all gabbling at table and she pouring out the tea. And to think that her mother was a lady-in-waiting of the Empress and that she herself had gone to the Smolny School for young ladies—and then she went and married a yid—to this very day she can’t explain how it happened: he was rich, she says, and she was stupid, they met in Nice, she eloped to Rome with him—in the open air, you know, it all looked different—well, but when afterwards the little clan closed upon her, she saw she was stuck.”
Zina told it quite differently. In her version the image of her father took on something of Proust’s Swann. His marriage to her mother and their subsequent life were tinted with a romantic haze. Judging by her words and judging also by the photographs of him, he had been a refined, noble, intelligent and kindly man—even in these stiff St. Petersburg cabinet pictures with a gold stamped signature on the thick cardboard, which she showed Fyodor at night under a streetlamp, the old-fashioned luxuriance of his blond mustache and the height of his collars did nothing to spoil his delicate features and direct, laughing gaze. She told him about his scented handkerchief, and his passion for trotting races and music, and that time in his youth when he had routed a visiting grand master of chess, and the way he recited Homer by heart: in talking of him she selected things that might touch Fyodor’s imagination, since it seemed to her she detected something sluggish and bored in his reaction to her reminiscences of her father, that is to the most precious thing she had to show him. He himself noticed this strangely delayed responsiveness of his. Zina had one quality which embarrassed him: her home life had developed in her a morbidly acute pride, so that even when talking to Fyodor she referred to her race with challenging emphasis, as if stressing the fact that she took for granted (a fact which its stressing denied) that he regarded Jews, not only without the hostility present to a greater or lesser degree in the majority of Russians, but did so without the chilly smile of forced goodwill. In the beginning she drew these strings so taut that he, who in general did not give a damn about the classification of people according to race, or racial interrelations, began to feel a bit awkward for her, and on the other hand, under the influence of her burning, watchful pride, he became aware of a kind of personal shame for listening silently to Shchyogolev’s loathesome rot and to his trick of garbling Russian, in imitation of a farcical Jewish accent as when he said, for instance, to a wet guest who had left traces on the carpet: “Oy, vat a mudnik!” (Chapter Three)