Vladimir Nabokov

voskin in King, Queen, Knave; perpetual motion in The Gift; Berthold Schwartz in Ultima Thule

By Alexey Sklyarenko, 5 February, 2020

In “King, Queen, Knave,” the English version of VN’s novel Korol’, dama, valet (1928), the inventor mentions “voskin” (a portmanteau combining vosk, Russian for “wax,” and skin):

 

Новое дело Драйера, точно, отличалось некоторой таинственностью.

Началось с того, что как-то в среду, в первых числах ноября, к нему явился незнакомый господин с неопределенной фамилией и неопределенной национальности. Он мог быть чехом, евреем, баварцем, ирландцем,-- совершенно дело личной оценки.

Драйер сидел в своем конторском кабинете, огромном и тихом, с огромными окнами, с огромным письменным столом, с огромными кожаными креслами,-- все это в шестом этаже огромного дома,-- когда предварительно пройдя по оливковому коридору, мимо стеклянных областей, полных ураганной трескотни пишущих машинок, вошел к нему этот неопределенный господин.

На карточке, опередившей его минуты на две, было под фамилией отмечено: "изобретатель". Драйер любил изобретателей. Он месмерическим жестом уложил его в кожаную благодать кресла (с пепельницей, приделанной к ручке,-- вернее, ручище), а сам, поигрывая на диво отточенным карандашом, сел к нему вполоборота, глядя на его густые брови, шевелившиеся, как черные мохнатые гусеницы, и на темно-бирюзовый оттенок свежевыбритых щек; галстук был у него бантиком,-- синий, в белую горошину.

Изобретатель начал издалека, и Драйер одобрительно улыбнулся. Ко всякому делу надобно приступать вот эдак,-- с искусной осторожностью. Понизив голос, он от предисловия перешел, с похвальной незаметностью, к сути. Драйер отложил карандаш. Подробно и вкрадчиво мадьяр--или француз, или поляк--изложил свое дело. -- Это, значит, не воск?--спросил Драйер. Изобретатель поднял палец:

--Отнюдь. Вот это один из секретов. Упругое, эластичное вещество, окрашенное в розоватый или желтоватый цвет,-- по выбору. Я особенно напираю на его эластичность, на его, так сказать, подвижность.

-- Занятно,-- сказал Драйер.-- А вот этот электрический двигатель.-- я не совсем понимаю... Что вы называете, например, сократительной передачей? Изобретатель усмехнулся:

-- В том-то и штука. Разумеется, было бы гораздо проще, если бы я вам показал чертежи; но разумеется, опять-таки, я еще не склонен это сделать. Я вам объяснил, как вы можете использовать мою находку. Теперь вопрос сводится к следующему: согласны ли вы мне дать денег на фабрикацию первых образцов? -- Сколько же? -- с любопытством спросил Драйер. Изобретатель подробно ответил.

 

There was indeed an air of mystery about Dreyer's new project. It all began one Wednesday in mid-November when he received a visit from a nondescript stranger with a cosmopolitan name and no determinable origin. He might have been Czech, Jewish, Bavarian, Irish-it was entirely a matter of personal evaluation.

Dreyer was sitting in his office (a huge quiet place with huge unquiet windows, with a huge desk, and huge leather armchairs) when, having traversed an olive-green corridor past glass expanses full of the hurricane-like clatter of typewriters, this nondescript gentleman was ushered in. He was hatless but wore a topcoat and warm gloves.

The card that had preceded him by a couple of minutes bore the title of "Inventor" under his name. Now Dreyer was fond, perhaps over-fond, of inventors. With a mesmeric gesture, he deposited his guest in the leathern luxury of an over-stuffed chair (with an ashtray affixed to its giant paw) and, toying with a red-and-blue pencil, sat down half-facing him. The man's thick eyebrows wiggled like furry black caterpillars, and the freshly shaven parts of his melancholy face had a dark turquoise cast.

The inventor began from afar, and this Dreyer approved. All business ought to be handled with that artful caution. Lowering his voice, the inventor passed with laudable smoothness from the preface to the substance. Dreyer laid down his pencil. Suavely and in detail the Magyar-or Frenchman, or Pole-stated his business.

"You say, then, that it has nothing to do with wax?" asked Dreyer. The inventor raised his finger. "Absolutely nothing, though I call it 'voskin,' a trade name that will be in all dictionaries tomorrow. Its main component is a resilient, colorless product resembling flesh. I particularly stress its elasticity, its pliability, its rippliability, so to speak."

"Speak by all means," said Dreyer. "And what about that 'electric impellent'-I don't quite understand; what do you mean, for example, by 'contractive transmission'?"

The inventor smiled a wise smile. "Ah, that's the whole point. Obviously, it would be much simpler if I showed you the blueprints; but it is also obvious that I'm not yet inclined to do so. I have explained how you can apply my invention. Now it's up to you to give me the funds for the construction of the first sample."

"How much would you need?" asked Dreyer with curiosity.

The inventor replied in detail. (Chapter 5)

 

During Franz’s first visit to the Dreyers’s villa Martha mentally compares Franz to tyoplyi podatlivyi vosk (warm, healthy young wax) that one can manipulate and mold till its shape suits your pleasure:

 

И Марта отметила эту прерывистость, замирание, неловкость. "Он ослеплен и смущен, он такой молоденький,--подумала она с презрением и нежностью.-- Теплый податливый воск, из которого можно сделать все, что захочется". И она сказала,-- просто так, в виде пробы:

-- Если желаете служить, сударь, вы должны держаться бодрее, увереннее.

Как она и полагала, Франц не нашелся, что ответить, и только хмыкнул.

 

Martha noticed his slight stammer and the nervous way he had of sniffing now and then. “Dazzled and embarrassed, and so very young,” she reflected with a mixture of contempt and tenderness, “warm, healthy young wax that one can manipulate and mold till its shape suits your pleasure. He should have shaved, though, before coming.” And she said by way of experiment, just to see how he would react:

“If you plan to work at a smart store, my good sir, you must cultivate a more confident manner and get rid of that black down on your manly jaws.”

As she had expected, Franz lost what composure he had. (Chapter 2)

 

In Pushkin’s little tragedy Kamennyi gost’ (“The Stone Guest,” 1830) Don Guan compares the French beauties to kukly voskovye (wax dolls):

 

Слуга покорный! я едва, едва
Не умер там со скуки. Что за люди,
Что за земля! А небо?... точный дым.
А женщины? Да я не променяю,
Вот видишь ли, мой глупый Лепорелло,
Последней в Андалузии крестьянки
На первых тамошних красавиц - право.
Они сначала нравилися мне
Глазами синими да белизною
Да скромностью - а пуще новизною;
Да слава богу скоро догадался -
Увидел я, что с ними грех и знаться -
В них жизни нет, всё куклы восковые;
А наши!.... Но послушай, это место
Знакомо нам; узнал ли ты его?

 

Your humble servant! I was on the point

Of dying of boredom there. What people,

What a country! Even the sky’s just smoke.

And the women? Let me tell you something,

My foolish Leporello: I wouldn’t trade

The lowliest peasant girl there is in Andalusia

For the foremost of their beauties — that’s the truth.

Oh, at first I was intrigued by them —

By their blue eyes and their fair complexions,

Their modesty, and most of all, their novelty;

But, thank God, soon I saw through them —

It’s a sin to even flirt with women such as that —

They’re not alive, they’re nothing but wax dolls;

But our women! . . . Wait a minute, we know

This place already; do you recall it?

 

'Electric impellent” mentioned by Dreyer in his conversation with the inventor brings to mind tok (the current) that Martha switches on every time she looks at Franz (who turns into a live automannequin in her presence):

 

Франц медленно приблизился и сел рядом с Мартой. Его лицо было неподвижно и бледно и блестело от пота. Она улыбалась ему, но он не глядел, вытирая очки. "Милый",-сказала она шепотом, стараясь поймать его взгляд; поймала; включила ток; он хмуро покачал головой, стиснув зубы.

 

Franz walked over to Martha and sat down beside her. His face was pale and drawn, and glistened with sweat. She was smiling at him but he wiped his glasses and did not look her way. "Dear," she whispered, trying to catch his eye; she caught it, but he shook his head gloomily, his teeth clenched. (chapter 9)

 

In the English version of VN’s novel Martha dies at the Swistok hospital. There is tok in Swistok, a fictitious place name that seems to hint at Svistok (“The Whistle,” 1859-63), the satirical supplement to Sovremennik (“The Contemporary”), a literary magazine edited by Chernyshevski. Its name seems to hint at satire’s svistok (whistle) mentioned by Pushkin (the first editor of “The Contemporary”) in his poem “To Batyushkov” (1815):

 

Иль, вдохновенный Ювеналом,

Вооружись сатиры жалом,

Подчас прими её свисток,

Рази, осмеивай порок,

Шутя, показывай смешное

И, если можно, нас исправь,

Но Тредьяковского оставь

В столь часто рушимом покое;

Увы! довольно без него

Найдем бессмысленных поэтов,

Довольно в мире есть предметов,

Пера достойных твоего!

 

In Pushkin’s story Grobovshchik (“The Coffin-Maker,” 1830) the merchant’s wife Tryukhina lies upon a table (as imagined by Adrian Prokhorov), zhyoltaya kak vosk (yellow as wax):

 

На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй. У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением.

 

It was still dark when Adrian was awakened out of his sleep. Tryukhina, the merchant’s wife, had died during the course of that very night, and a special messenger was sent off on horseback by her bailiff to carry the news to Adrian. The coffin-maker gave him ten copecks to buy brandy with, dressed himself as hastily as possible, took a droshky and set out for Razgulyay. Before the door of the house in which the deceased lay, the police had already taken their stand, and the trades-people were passing backwards and forwards, like ravens that smell a dead body. The deceased lay upon a table, yellow as wax, but not yet disfigured by decomposition.

 

In the Russian original of KQK Dreyer learns about Martha’s illness from the young student, son of Schwarz from Leipzig:

 

Он приехал около часу дня. Молодой человек, студент, сын Шварца из Лейпцига, встретил его, стал что-то объяснять.

-- Это вы мне звонили,-- я с вами говорил? -- на ходу спросил Драйер. Студент закивал, шагая через две ступеньки. В коридоре Драйер увидел того, второго,--танцмейстера,-- который ходил взад и вперед, как часовой. Драйер быстро вошел в спальню. Дверь тихо закрылась. Студент и танцмейстер замерли в коридоре. -- Профессор еще там? -- шепотом спросил студент. -- Да,-- сказал танцмейстер,-- он еще там. Повезло все-таки... (chapter 13)

 

Reading the resort's guest list, Dreyer mentions Po-ro-khov-sсhtschi-kof and Blavdak Vinomori (anagram of Vladimir Nabokov):

 

Драйер читал список курортных гостей, изредка произнося вслух смешную фамилию. Он был в синем пиджаке и серых фланелевых штанах. Он надел было светлый, нежный, почти белый галстук, уникум,- но Марта сказали, что, пожалуй, пойдет дождь, галстук испортится, поэтому он надел другой - попроще, потемнее. В таких мелочах Марта обычно бывала права.

Драйер выпил две чашки кофе и съел булочку с медом. Марта выпила три чашки и ничего не съела. Франц выпил полчашки и тоже не съел ничего. По балкону гулял ветер.

- По-ро-кхов-штши-коф,- вслух прочел Драйер и рассмеялся.

Dreyer in blazer and flannel pants was reading the resort's guest list, occasionally pronouncing aloud a funny name. He had intended to wear a delicate pale-lemon Chinese tie that had cost fifty marks but Martha said it looked like rain and the tie would be ruined. So he had put on another, an old lavender one. In such trifles Martha usually was right. Dreyer drank two cups of coffee and enjoyed a roll with delicious transparent honey trickling over the edges. Martha drank three cups and did not eat anything. Franz had half a cup and ate nothing either. The wind swept across the balcony.

"Professor Klister of Swister," read Dreyer. "Sorry. Lister of Swistok."

"If you're finished, let's go," said Martha.

"Blavdak Vinomori," read Dreyer triumphantly. (chapter 12)

 

The surname Porokhovshchikov (absent from the English version) comes from porokh (gunpowder). In Pushkin's Stseny iz rytsarskikh vremyon ("Scenes from Knightly Times," 1830) Berthold Schwartz (the alchemist who is credited with the invention of gunpowder) asks Martin (Franz’s father) to give him money that would enable him to complete his work:

 

Мартын. Вон и другой сумасброд. Зачем пожаловал?

Бертольд. Здравствуй, сосед. Мне до тебя нужда.

Мартын. Нужда! Опять денег?

Бертольд. Да... не можешь ли одолжить полтораста гульденов?

Мартын. Как не так — где мне их взять? Я ведь не клад.

Бертольд. Пожалуй — не скупись. Ты знаешь, что эти деньги для тебя не пропадшие.

Мартын. Как не пропадшие? Мало ли я тебе передавал денег? куда они делись?

Бертольд. В дело пошли; но теперь прошу тебя уж в последний раз.

Мартын. Об этих последних разах я слышу уж не в первый раз.

Бертольд. Нет, право. Последний мой опыт не удался от безделицы — теперь уж я всё расчислил; опыт мой не может не удаться.

Мартын. Эх, отец Бертольд! Коли бы ты не побросал в алхимический огонь всех денег, которые прошли через твои руки, то был бы богат. Ты сулишь мне сокровища, а сам приходишь ко мне за милостыней. Какой тут смысл?

Бертольд. Золота мне не нужно, я ищу одной истины.

 

In his conversation with Franz (who says that we all come from Adam) Berthold Schwartz mentions Cain and Abel:

 

Франц. Разве мещанин недостоин дышать одним воздухом с дворянином? Разве не все мы произошли от Адама?

Бертольд. Правда, правда. Но видишь, Франц, уже этому давно: Каин и Авель были тоже братья, а Каин не мог дышать одним воздухом с Авелем — и они не были равны перед богом. В первом семействе уже мы видим неравенство и зависть.

 

In KQK Martha and Franz plagiarize villainy (an act which after all had been avoided only by Cain):

 

В действительности выходило так, что Марта и он говорят о двух разных лицах: она - об оглушительно шумном, невыносимо живом, приглаживающем усы серебряной щеточкой и храпящем по ночам с торжествующей звучностью, а Франц - о бледном и плоском, которого можно сжечь, или разорвать на куски, или просто выбросить. Это неуловимое раздвоение только еще начиналось, когда Марта, забраковав отравление, как покушение на жизнь с негодными средствами (о чем пространно было сказано в многострадальном словаре) и как нечто отжившее, не подходящее к современной жизни, столь "практической" в ее представлении, заговорила об огнестрельном оружии. И тут холодная и по существу аляповатая ее изобретательность развернулась довольно широко. Бессознательно набирая рекрутов в захолустьях памяти, безотчетно вспоминая подробности хитрых убийств, описанных когда-то в газетке, в грошовой книжке, и совершая тем самым невольный плагиат, которого, впрочем, избежал один разве Каин, Марта предложила следующее: во-первых, Франц приобретет револьвер.

 

Actually Martha and he spoke of two different individuals: Martha's subject was deafeningly loud, intolerably vigorous and vivacious; he threatened her with a priapus that had already once inflicted upon her an almost mortal wound, smoothed his obscene mustache with a little silver brush, snored at night with triumphant reverberations; while Franz's man was lifeless and flat, and could be burned or taken apart, or simply thrown away like a torn photograph. This elusive gemination had already begun when Martha rejected poisoning as "an attempt on human life with inadequate means" (a bit of subtle legality treated extensively in the long-suffering encyclopedia), and as something incompatible with matter-of-fact modern mores. She began talking of firearms. Her chilly rationality, combined, alas, with clumsy ignorance, produced rather weird results. Subliminally mustering recruits from the remotest regions of her memory, unknowingly recalling the details of elaborate and nonsensical shootings described in trashy novelettes, and thereby plagiarizing villainy (an act which after all had been avoided only by Cain), Martha proposed the following: first, Franz would acquire a revolver; then ("By the way, I know how to shoot," Franz interjected)-fine, that helped ("Though you know, darling, you still ought to practice a little, somewhere in a quiet lane"). (Chapter 9)

 

As he speaks to Martin, Berthold Schwartz mentions perpetuum mobile:

 

Мартын. Постой! Ну, а если опыт твой тебе удастся, и у тебя будет и золота и славы вдоволь, будешь ли ты спокойно наслаждаться жизнию?

Бертольд. Займусь еще одним исследованием: мне кажется, есть средство открыть perpetuum mobile…

Мартын. Что такое perpetuum mobile?

Бертольд. Perpetuum mobile, то есть вечное движение. Если найду вечное движение, то я не вижу границ творчеству человеческому... видишь ли, добрый мой Мартын: делать золото задача заманчивая, открытие, может быть, любопытное — но найти perpetuum mobile... о!..

Мартын. Убирайся к черту с твоим perpetuum mobile!.. Ей-богу, отец Бертольд, ты хоть кого из терпения выведешь. Ты требуешь денег на дело, а говоришь бог знает что. Невозможно. Экой он сумасброд!

 

In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor Godunov-Cherdyntsev describes Chernyshevski’s attempts to discover perpetual motion:

 

У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома, идеи, темы, – иные довольно криво, – и я знаю, что мешает: мешает «машина»; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.

Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек – прямой и твердый, как дубовый ствол, «самый честнейший из честнейших» (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что все обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и – исподволь, с язвительнейшей неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, – а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За все ему воздается «отрицательной сторицей», по удачному слову Страннолюбского, за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, – и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если – мечтается ему в 48 году – приделать к ртутному градуснику карандаш, так чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, – что температура есть нечто вечное… – Но позвольте, кто это, кто это тут кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель, неправда ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается чудо-движение, – а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут-то и трещина с гнездом возмездия, – ибо у этого рассудительного юноши, который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется, разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он пытается пользоваться, – коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, – и ничто не вертится, а если и вертится, то, в в силу непрошеных законов, в другую сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя – ведь это сущий кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый кувшин в придачу.

 

In my work (said the author), ideas and themes continue to grow without my knowledge or consent—some of them fairly crookedly—and I know what is wrong: “the machine” is getting in the way; I must fish this awkward spillikin out of an already composed sentence. A great relief. The subject is perpetual motion.

The pottering with perpetual motion lasted about five years, until 1853, when—already a schoolteacher and a betrothed man—he burned the letter with diagrams that he had once prepared when he feared he would die (from that fashionable disease, aneurysm) before endowing the world with the blessing of eternal and extremely cheap motion. In the descriptions of his absurd experiments and in his commentaries on them, in this mixture of ignorance and ratiocination, one can already detect that barely perceptible but fatal flaw which gave his later utterances something like a hint of quackery; an imaginary hint, for we must keep in mind that the man was as straight and firm as the trunk of an oak, “the most honest of the honest” (his wife’s expression); but such was the fate of Chernyshevski that everything turned against him: no matter what subject he touched there would come to light— insidiously, and with the most taunting inevitability—something that was completely opposed to his conception of it. He, for instance, was for synthesis, for the force of attraction, for the living link (reading a novel he would kiss the page where the author appealed to the reader) and what was the answer he got? Disintegration, solitude, estrangement. He preached soundness and common sense in everything—and as if in response to someone’s mocking summons, his destiny was cluttered with blockheads, crackbrains and madmen. For everything he was returned “a negative hundredfold,” in Strannolyubski’s happy phrase, for everything he was backkicked by his own dialectic, for everything the gods had their revenge on him; for his sober views on the unreal roses of poets, for doing good by means of novel writing, for his belief in knowledge—and what unexpected, what cunning forms this revenge assumed! What if, he muses in 1848, one attached a pencil to a mercury thermometer, so that it moved according to the changes in temperature? Starting with the premise that temperature is something eternal—But excuse me, who is this, who is this making laborious notes in cipher of his laborious speculations? A young inventor, no doubt, with an infallible eye, with an innate ability to fasten, to attach, to solder inert parts together, having them give birth in result to the miracle of movement—and lo! a loom is already humming, or an engine with a tall smokestack and a top-hatted driver is overtaking a thoroughbred trotter. Right here is the chink with the nidus of revenge, since this sensible young man, who—let us not forget—is only concerned with the good of all mankind, has eyes like a mole, while his blind, white hands move on a different plane from his faulty but obstinate and muscular mind. Everything that he touches falls to pieces. It is sad to read in his diary about the appliances of which he tries to make use—scale-arms, bobs, corks, basins—and nothing revolves, or if it does, then according to unwelcome laws, in the reverse direction to what he wants: an eternal motor going in reverse—why, this is an absolute nightmare, the abstraction to end all abstractions, infinity with a minus sign, plus a broken jug into the bargain.

 

In VN’s story Ultima Thule (1942) Adam Falter (the medium) compares himself to Berthold Schwartz:

 

Но, может быть, проще всего будет, если скажу, что в минуту игривости, не непременно математической игривости,-- математика, предупреждаю вас, лишь вечная чехарда через собственные плечи при собственном своём размножении,-- я комбинировал различные мысли, ну и вот скомбинировал и взорвался, как Бертгольд Шварц.

 

But perhaps it would be simplest of all if I said that in a moment of playfulness, not mathematical playfulness, necessarily - mathematics, I warn you, is but a perpetual game of leapfrog over its own shoulders as it keeps breeding - I kept combining various ideas, and finally found the right combination and exploded, like Berthold Schwartz.

 

Swistok in KQK and lumbago mentioned by the Minister of War in VN’s play Izobretenie Val’sa (“The Waltz Invention,” 1938) bring to mind Dr Swissair of Lumbago mentioned by Dorothy Vinelander (Ada’s sister-in-law) in VN’s novel Ada (1969):

 

‘And how many bereavements we've gone through since the new century started! Her mother and my mother; the Archbishop of Ivankover and Dr Swissair of Lumbago (where mother and I reverently visited him in 1888); three distinguished uncles (whom, fortunately, I hardly knew); and your father, who, I've always maintained, resembled a Russian aristocrat much more than he did an Irish Baron.’ (3.8)

 

Van's and Ada's father, Demon Veen dies in a mysterious airplane disaster above the Pacific. It seems that Ada managed to persuade a pilot to destroy his machine in midair. In his apologetic note to Lucette (Van's and Ada's half-sister) Van mentions pilots of tremendous airships:

 

Van walked over to a monastic lectern that he had acquired for writing in the vertical position of vertebrate thought and wrote what follows:

 

Poor L.

 

We are sorry you left so soon. We are even sorrier to have inveigled our Esmeralda and mermaid in a naughty prank. That sort of game will never be played again with you, darling firebird. We apollo [apologize]. Remembrance, embers and membranes of beauty make artists and morons lose all self-control. Pilots of tremendous airships and even coarse, smelly coachmen are known to have been driven insane by a pair of green eyes and a copper curl. We wished to admire and amuse you, BOP (bird of paradise). We went too far. I, Van, went too far. We regret that shameful, though basically innocent scene. These are times of emotional stress and reconditioning. Destroy and forget.

 

Tenderly yours A & V.

(in alphabetic order). (2.8)

 

"Destroy and forget" (a phrase repeated in Ada three times) seems to hint at "oubli ou regret?” (oblivion or regret?), in Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1833) a question with which three ladies at a ball approach Tomski (who dances a mazurka with Lizaveta Ivanovna):

 

Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? — прервали разговор, который становился мучительно любопытен для Лизаветы Ивановны.

Дама, выбранная Томским, была сама княжна ***. Она успела с ним изъясниться, обежав лишний круг и лишний раз повертевшись перед своим стулом.

 

Three ladies approaching him with the question: "oubli ou regret?" interrupted the conversation, which had become so tantalizingly interesting to Lizaveta Ivanovna.

The lady chosen by Tomski was Princess Polina herself. She succeeded in effecting a reconciliation with him during the numerous turns of the dance, after which he conducted her to her chair. (chapter IV)

 

A character in "The Queen of Spades," Tomski brings to mind Tom, the Dreyers's Alsatian. A character in Ada, Baron d'Onsky (Demon's adversary in a sword duel, 1.2) recalls Onegin's donskoy zherebets (Don stallion) in Pushkin's Eugene Onegin (Two: V: 4).