Vladimir Nabokov

chimney sweeps & Bonzo in Perfection

By Alexey Sklyarenko, 6 April, 2020

In VN’s story Sovershenstvo (“Perfection,” 1932) Ivanov’s mind is preoccupied with unsolvable problems: How and where do chimney sweeps wash after work:

 

Всё казалось прекрасным и трогательным в эти первые жаркие дни,-- голенастые девочки, игравшие в классы, старики на скамейках, зелёное конфетти семян, которое сыпалось с пышных лип, всякий раз, как потягивался воздух. Одиноко и душно было в чёрном; он снимал шляпу, останавливался, озирался. Порою, глядя на трубочиста, равнодушного носителя чужого счастья, которого трогали суеверной рукой мимо проходившие женщины, или на аэроплан, обгонявший облако, он принимался думать о вещах, которых никогда не узнает ближе, о профессиях, которыми никогда не будет заниматься,-- о парашюте, распускающемся как исполинский цветок, о беглом и рябом мире автомобильных гонщиков, о различных образах счастья, об удовольствиях очень богатых людей среди очень живописной природы. Его мысль трепетала и ползла вверх и вниз по стеклу, отделяющему её от невозможного при жизни совершенного  соприкосновения  с  миром. Страстно хотелось всё испытать, до всего добраться, пропустить сквозь себя пятнистую музыку, пёстрые голоса, крики птиц, и на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева. Неразрешимые вопросы занимали его ум; как и где моются трубочисты после работы; изменилась ли за эти годы русская лесная дорога, которая сейчас вспомнилась так живо.

 

During those first warm days everything seemed beautiful and touching: the leggy little girls playing hopscotch on the sidewalk, the old men on the benches, the green confetti that sumptuous lindens scattered every time the air stretched its invisible limbs. He felt lonesome and stifled in black. He would take off his hat and stand still for a moment looking around. Sometimes, as he looked at a chimney sweep (that indifferent carrier of other people’s luck, whom women in passing touched with superstitious fingers), or at an airplane overtaking a cloud, Ivanov daydreamed about the many things that he would never get to know closer, about professions that he would never practice, about a parachute, opening like a colossal corolla, or the fleeting, speckled world of automobile racers, about various images of happiness, about the pleasures of very rich people amid very picturesque natural surroundings. His thought fluttered and walked up and down the glass pane which for as long as he lived would prevent him from having direct contact with the world. He had a passionate desire to experience everything, to attain and touch everything, to let the dappled voices, the bird calls, filter through his being and to enter for a moment into a passerby’s soul as one enters the cool shade of a tree. His mind would be preoccupied with unsolvable problems: How and where do chimney sweeps wash after work? Has anything changed about that forest road in Russia that a moment ago he had recalled so vividly?

 

In his poem K portretu Annenskogo raboty Kurbatova (“To Annenski’s Portrait by Kurbatov”) I. Annenski calls himself nemaya zhertva trubochista (the silent victim of a chimney sweep):

 

Мундирный фрак и лавр артиста
Внести хотел он в свой девиз,
И в наказанье он повис
Немою жертвой трубочиста.

 

In VN’s story Ivanov’s thought flutters and walks up and down the glass pane, like a fly. Annenski is the author of Mukhi kak mysli (“Flies, like Thoughts”), a poem dedicated to the memory of Apukhtin (the author of Mukhi, “Flies,” 1885) and included in Annenski's collection Tikhie pesni ("Quiet Songs," 1904) published under the penname Nik. T-o:

 

Я устал от бессонниц и снов,
На глаза мои пряди нависли:
Я хотел бы отравой стихов
Одурманить несносные мысли.

Я хотел бы распутать узлы…
Неужели там только ошибки?
Поздней осенью мухи так злы,
Их холодные крылья так липки.

Мухи-мысли ползут, как во сне,
Вот бумагу покрыли, чернея…
О, как, мёртвые, гадки оне…
Разорви их, сожги их скорее.

 

In his essay Ob Annenskom (“On Annenski,” 1921) Hodasevich compares Annenski to Ivan Ilyich Golovin, the main character in Tolstoy’s story Smert’ Ivana Ilyicha (“The Death of Ivan Ilyich,” 1886), and points out that Annenski regarded his penname Nik. T-o (“Mr. Nobody”) as a translation of Greek Outis (the pseudonym under which Odysseus concealed his identity from Polyphemus, the Cyclops in Homer’s Odyssey):

 

Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над истинным его "я", над тем, чтo отображается в "чувствах и мыслях", над личностью -- у неё как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности -- в поэзии. Тот, чьё лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чьё лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о -- никто -- есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод греческого "outis", никто, -- того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема своё истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема -- смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его Музой была смерть.

 

In his memoir essay Belyi koridor ("The White Corridor," 1925) Hodasevich describes his visit to the Kremlin in the hungry winter of 1919 and compares a sentry man to the blind Cyclops Polyphemus:

 

Тот же часовой, те же Троицкие ворота, за ними - тьма. Прочитав пропуск, часовой гуськом выпускает нас в узкую щель и считает вслух: "Один, другой, третий"... Каждого трогает за плечо. Так слепой циклоп Полифем, боясь упустить Одиссея со спутниками, считал и щупал своих баранов у выхода из пещеры.

 

In his essay "On Annenski" Hodasevich quotes Tolstoy’s story and mentions the syllogism that Ivan Ilyich had learnt from Kiesewetter's Logic:

 

"Иван Ильич знал, что он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай - человек, люди - смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо, но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня, с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание? - и Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, - мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно".

 

Ivan Ilych saw that he was dying, and he was in continual despair.

In the depth of his heart he knew he was dying, but not only was he not accustomed to the thought, he simply did not and could not grasp it.

The syllogism he had learnt from Kiesewetter's Logic: "Caius is a man, men are mortal, therefore Caius is mortal," had always seemed to him correct as applied to Caius, but certainly not as applied to himself. That Caius – man in the abstract – was mortal, was perfectly correct, but he was not Caius, not an abstract man, but a creature quite, quite separate from all others. He had been little Vanya, with a mamma and a papa, with Mitya and Volodya, with the toys, a coachman and a nurse, afterwards with Katenka and will all the joys, griefs, and delights of childhood, boyhood, and youth. What did Caius know of the smell of that striped leather ball Vanya had been so fond of? Had Caius kissed his mother's hand like that, and did the silk of her dress rustle so for Caius? Had he rioted like that at school when the pastry was bad? Had Caius been in love like that? Could Caius preside at a session as he did? "Caius really was mortal, and it was right for him to die; but for me, little Vanya, Ivan Ilych, with all my thoughts and emotions, it's altogether a different matter. It cannot be that I ought to die. That would be too terrible."

 

In VN’s story Ivanov constructs a syllogism:

 

И всё же Давид был нежен. Его равнодушие к необычному объяснялось так: я сам, должно быть, казался трезвым и суховатым отроком, ибо ни с кем не делился своими мечтами, любовью, страхами. Моё детство произнесло свой  маленький, взволнованный монолог про себя. Можно построить такой силлогизм: ребёнок -- самый совершенный вид человека; Давид  -- ребёнок; Давид -- совершенен. С такими глазами нельзя только думать о стоимости различных  машин или о том, как набрать побольше купончиков  в  лавке, чтобы даром получить товару на полтинник. Он копит и другое,--  яркие детские впечатления, оставляющие свою краску на перстах души. Молчит об этом, как и я молчал. Когда же, в каком-нибудь 1970 году (они похожи на телефонные номера, эти цифры ещё далеких годов), ему попадется картина,-- Бонзо, пожирающий теннисный мяч,-- которая висит сейчас в его спальне, он почувствует толчок, свет, изумление пред жизнью. Иванов не ошибался,-- глаза Давида и впрямь не лишены были некоторой дымки. Но это была дымка затаённого озорства.

 

And yet David was not untender. His indifference to the unusual could be explained – for I, too, reflected Ivanov, must have appeared to be a stolid and dryish lad, I who never shared with anyone my loves, my fancies and fears. All that my childhood expressed was an excited little monologue addressed to itself. One might construct the following syllogism: a child is the most perfect type of humanity; David is a child; David is perfect. With such adorable eyes as he has, a boy cannot possibly keep thinking only about the prices of various mechanical gadgets or about how to save enough trading stamps to obtain fifty pfennigs’ worth of free merchandise at the store. He must be saving up something else too: bright childish impressions whose paint remains on the fingertips of the mind. He keeps silent about it just as I kept silent. But if several decades later – say, in 1970 (how they resemble telephone numbers, those distant years!), he will happen to see again that picture now hanging above his bed – Bonzo devouring a tennis ball – what a jolt he will feel, what light, what amazement at his own existence. Ivanov was not entirely wrong, David’s eyes, indeed, were not devoid of a certain dreaminess; but it was the dreaminess of concealed mischief.

 

Bonzo the Dog is a fictional cartoon character created in 1922 by the British comic strip artist George Studdy. On the other hand, Bonzo is oznob (shivering; chill) in reverse. The reader feels oznob v spine (a chill in his spine) at the thought that, after drowning in the Baltic Sea while trying to save David, Ivanov finds out how and where do chimney sweeps wash after work and even sees black parakeets above the eternal snows of the New Zealand mountains:

 

Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки -- шум волн, хлопание ветра, человеческие крики,-- и Давид стоял по щиколке в яркой воде, не знал, что делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна воду, смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, который должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и чёрный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом Новозеландских гор порхали чёрные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.

 

Only then were the clouded glasses removed. The dull mist immediately broke, blossomed with marvelous colors, all kinds of sounds burst forth – the rote of the sea, the clapping of the wind, human cries – and there was David standing, up to his ankles in bright water, not knowing what to do, shaking with fear, not daring to explain that he had not been drowning, that he had struggled in jest – and farther out people were diving, groping through the water, then looking at each other with bulging eyes, and diving anew, and returning empty-handed, while others shouted to them from the shore, advising them to search a little to the left; and a fellow with a Red Cross armband was running along the beach, and three men in sweaters were pushing into the water a boat grinding against the shingle; and a bewildered David was being led away by a fat woman in a pince-nez, the wife of a veterinarian, who had been expected to arrive on Friday but had had to postpone his vacation, and the Baltic Sea sparkled from end to end, and, in the thinned-out forest, across a green country road, there lay, still breathing, freshly cut aspens; and a youth, smeared with soot, gradually turned white as he washed under the kitchen tap, and black parakeets flew above the eternal snows of the New Zealand mountains; and a fisherman, squinting in the sun, was solemnly predicting that not until the ninth day would the waves surrender the corpse.

 

At one point Ivanov imagines that David is his son:

 

Белая пижама Давида. Иванов из экономии спал нагишом. От земляного холодка чистых простынь ему сперва стало ещё хуже, но вскоре полегчало. Луна ощупью добралась до умывальника и там облюбовала один из фацетов стакана, а потом поползла по стене. И в эту ночь, и в следующие Иванов смутно думал о многих вещах зараз и между прочим представлял себе, что мальчик, спящий на соседней кровати,-- его сын. Десять лет тому назад, в Сербии единственная женщина, которую он в жизни любил, чужая жена, забеременела от него, выкинула и через ночь, молясь и бредя, скончалась. Был бы сын, мальчишка такого же возраста. Когда по утрам Давид надевал купальные трусики, Иванова умиляло, что его кофейный загар внезапно переходит у поясницы в детскую белизну. Он было запретил Давиду ходить от дома до моря в одних трусихах и даже несколько потерялся, и не сразу сдался, когда Давид с протяжными интонациями немецкого удивления стал доказывать ему, что так он делал прошлым летом, что так делают все. Сам Иванов томился на пляже в печальном образе горожанина. От солнца, от голубого блеска поташнивало горячие мурашки бегали под шляпой по темени, он живьем сгорал, но не снимал даже пиджака, ибо, как многие русские, стеснялся "появляться при дамах в подтяжках" да и рубашка вконец излохматилась. На третий день он вдруг решился и, озираясь исподлобья, разулся. Устроившись посредине глубокой воронки, вырытой Давидом, и подложив под локоть газетный лист, он слушал яркое, тугое хлопание флагов, а то, бывало, с какой-то нежной завистью глядел поверх песчаного вала на тысячу коричневых трупов, по-разному сраженных солнцем, и была одна девушка, великолепная, литая, загоревшая до черноты, с поразительно светлым взором и бледными, как у обезьяны, ногтями,-- и глядя на нее, он старался вообразить, какое это чувство быть такой.

 

David’s white pajamas. For reasons of economy Ivanov slept naked. At first the earthen cold of the clean sheets made him feel even worse, but then repose brought relief. The moon groped its way to the wash-stand, selected there one facet of a tumbler, and started to crawl up the wall. On that and on the following nights, Ivanov thought vaguely of several matters at once, imagining among other things that the boy who slept in the bed next to his was his own son. Ten years before, in Serbia, the only woman he had ever loved—another man’s wife—had become pregnant by him. She suffered a miscarriage and died the next night, deliring and praying. He would have had a son, a little fellow about David’s age. When in the morning David prepared to pull on his swimming trunks, Ivanov was touched by the way his café-au-lait tan (already acquired on a Berlin lakeside) abruptly gave way to a childish whiteness below the waist. He was about to forbid the boy to go from house to beach with nothing on but those trunks, and was a little taken aback, and did not immediately give in, when David began to argue, with the whining intonations of German astonishment, that he had done so at another resort and that everyone did it. As to Ivanov, he languished on the beach in the sorrowful image of a city dweller. The sun, the sparkling blue, made him seasick. A hot tingling ran over the top of his head under his fedora, he felt as if he were being roasted alive, but he would not even dispense with his jacket, not only because as is the case with many Russians, it would embarrass him to “appear in his braces in the presence of ladies,” but also because his shirt was too badly frayed. On the third day he suddenly gathered up his courage and, glancing furtively around from under his brows, took off his shoes. He settled at the bottom of a crater dug by David, with a newspaper sheet spread under his elbow, and listened to the tight snapping of the gaudy flags, or else peered over the sandy brink with a kind of tender envy at a thousand brown corpses felled in various attitudes by the sun; one girl was especially magnificent, as if cast in metal, tanned to the point of blackness, with amazingly light eyes and with fingernails as pale as a monkey’s. Looking at her he tried to imagine what it felt like to be so sun-baked.

 

In VN's novel Bend Sinister (1947) David is the name of Krug's son. The name of the main character in VN's story Krug ("The Circle," 1937), Innokentiy, seems to hint at Innokentiy Annenski. In VN's story Usta k ustam ("Lips to Lips," 1931), a satire on the editors of the Paris émigré review Chisla ("Numbers"), Ilya Borisovich wants to sign his novel "Lips to Lips" with the pseudonym I. Annenski. Dolinin (the main character in Ilya Borisovich's novel) brings to mind sosednyaya dolina (the neighboring dale) in Pushkin's poem Brozhu li ya vdol' ulits shumnykh... (“Whether I wander along noisy streets,” 1829):

 

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдём под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживёт мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлёт судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

 

In VN’s novel Pnin (1957) Pnin tries to explain to the class Pushkin’s poem and mentions dolina:

 

Pnin, rippling with mute mirth, sat down again at his desk: he had a tale to tell. That line in the absurd Russian grammar, 'Brozhu li ya vdol' ulits shumnïh (Whether I wander along noisy streets),' was really the opening of a famous poem. Although Pnin was supposed in this Elementary Russian class to stick to language exercises ('Mama, telefon! Brozhu li ya vdol' ulits shumnïh. Ot Vladivostoka do Vashingtona 5000 mil'.'), he took every opportunity to guide his students on literary and historical tours.

In a set of eight tetrametric quatrains Pushkin described the morbid habit he always had - wherever he was, whatever he was doing - of dwelling on thoughts of death and of closely inspecting every passing day as he strove to find in its cryptogram a certain 'future anniversary': the day and month that would appear, somewhere, sometime upon his tombstone.
'"And where will fate send me", imperfective future, "death",' declaimed inspired Pnin, throwing his head back and translating with brave literality, '"in fight, in travel, or in waves? Or will the neighbouring dale" - dolina, same word, "valley" we would now say - "accept my refrigerated ashes", poussière, "cold dust" perhaps more correct. And though it is indifferent to the insensible body..."' (Chapter Three, 3)

 

In his line V boyu li, v stranstviyakh, v volnakh (In combat, wanderings or waves) Pushkin predicts, as it were, Ivanov's death in the waves of the Baltic Sea. In fact, Pushkin's poem seems to be an important subtext of Sovershenstvo. In VN's story Zanyatoy chelovek ("A Busy Man," 1931) Grafitski remarks that Pushkin (who died in a pistol duel with d'Anthès) had a presentiment of his death. The pseudonym Grafitski (in the Russian original, Graf It, a play on graf, "Count," and grafit, "black lead") brings to mind Pushkin's epigram on Count Vorontsov:

 

Певец-Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал,
И, побожусь, не ниже графа.

 

David the bard was of short stature,

but he managed to fell Goliath,

who was a General

and whose title, I swear, was not lower than Count.

 

In another epigram Pushkin calls Vorontsov "half-milord, half-merchant, etc.:"

 

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

 

Half-milord, half-merchant,

Half-sage, half-ignoramus,

Half-scoundrel, but there's a hope

That he will be a full one at last.

 

Polu-milord, polu-kupets (half-milord, half-merchant) brings to mind polusobytiya (semievents) illumined by memory on only one side that Ivanov tries to remember:

 

На закате распушились тёмно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь,-- однако, утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких-то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких-то дымчатых, приятных вещах,-- быть может, когда-то случившихся, или близко проплывших когда-то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них,-- всё ускользало куда-то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством,-- ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде, чем выйти из дому, он надел давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Тёмно-жёлтый голый Давид побежал вперёд; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повёл плечами. "Не убегай",-- устало сказал Иванов: его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.

 

At sundown dark-pink clouds fluffed out above the sea. With the dulling of the sky they seemed to rust, and a fisherman said it would rain tomorrow, but the morning turned out to be marvelous and David kept urging his tutor to hurry, but Ivanov was not feeling well; he longed to stay in bed and think of remote and vague semievents illumined by memory on only one side, of some pleasant smoke-gray things that might have happened once upon a time, or drifted past quite close to him in life’s field of vision, or else had appeared to him in a recent dream. But it was impossible to concentrate on them, they all somehow slipped away to one side, half-turning to him with a kind of friendly and mysterious slyness but gliding away relentlessly, as do those transparent little knots that swim diagonally in the vitreous humor of the eye. Alas, he had to get up, to pull on his socks, so full of holes that they resembled lace mittens. Before leaving the house he put on David’s dark-yellow sunglasses—and the sun swooned amid a sky dying a turquoise death, and the morning light upon the porch steps acquired a sunset tinge. David, his naked back amber-colored, ran ahead, and when Ivanov called to him, he shrugged his shoulders in irritation. “Do not run away,” Ivanov said wearily. His horizon was narrowed by the glasses, he was afraid of a sudden automobile.

 

Ivanov points out to David that a careless bather often dies of sun stroke or heart failure:

 

Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. "Мы должны любить лес,-- говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника.-- Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься,-- пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца".

 

The forest was dense. Geometrid moths, matching the bark in coloration, flew off the tree trunks. Silent David walked reluctantly. “We should cherish the woods,” Ivanov said in an attempt to divert his pupil. “It was the first habitat of man. One fine day man left the jungle of primitive intimations for the sunlit glade of reason. Those bilberries appear to be ripe, you have my permission to taste them. Why do you sulk? Try to understand: one should vary one’s pleasures. And one should not overindulge in sea bathing. How often it happens that a careless bather dies of sun stroke or heart failure!”

 

Annenski (who suffered from an incurable heart disease) died of heart failure on the steps of a railway station ("in wanderings").

 

In his Eugene Onegin Commentary VN points out that the description of the Lenski-Onegin duel in Chapter Six is, in regard to its issue, a personal prediction on Pushkin's part. In Chapter Four (XIV: 3) of EO Onegin mentions Tatiana's sovershenstva (perfections):

 

Но я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин я.
Поверьте (совесть в том порукой),
Супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнёте плакать: ваши слёзы
Не тронут сердца моего,
А будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовил Гименей
И, может быть, на много дней.

 

“But I'm not made for bliss;

my soul is strange to it;

in vain are your perfections:

I'm not at all worthy of them.

Believe me (conscience is thereof the pledge),

wedlock to us would be a torment.

However much I loved you,

having grown used, I'd cease to love at once;

you would begin to weep; your tears

would fail to touch my heart —

they merely would exasperate it.

Judge, then, what roses

Hymen would lay in store for us —

and, possibly, for many days!