Vladimir Nabokov

M'sieur Pierre & his spring in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 18 June, 2020

Telling Cincinnatus about his amorous prowess, M’sieur Pierre (the executioner in VN’s novel Priglashenie na kazn’, “Invitation to a Beheading,” 1935) uses the phrase sam s usam (I’m no piker myself) and mentions his pruzhina (a spring):

 

- Сам я холост, но я понимаю, конечно... Вперед. Я это быстро... Хорошие игроки никогда много не думают. Вперед. Вашу супругу я мельком видал - ядреная бабенка, что и говорить, - шея больно хороша, люблю... Э, стойте. Это я маху дал, разрешите переиграть. Так-то будет правильнее. Я большой любитель женщин, а уж меня как они любят, подлые, прямо не поверите. Вот вы писали вашей супруге о ее там глазках, губках. Недавно, знаете, я имел - Почему же я не могу съесть? Ах, вот что. Прытко, прытко. Ну, ладно, - ушел. Недавно я имел половое общение с исключительно здоровой и роскошной особой. Какое получаешь удовольствие, когда крупная брюнетка... Это что же? Вот тебе раз. Вы должны предупреждать, так не годится. Давайте, сыграю иначе. Так-с. Да, роскошная, страстная - а я, знаете, сам с усам, обладаю такой пружиной, что - ух! Вообще говоря, из многочисленных соблазнов жизни, которые, как бы играя, но вместе с тем очень серьезно, собираюсь постепенно представить вашему вниманию, соблазн любви... - Нет, погодите, я еще не решил, пойду ли так. Да, пойду. Как - мат? Почему - мат? Сюда - не могу, сюда - не могу, сюда... Тоже не могу. Позвольте, как же раньше стояло? Нет, еще раньше. Ну, вот это другое дело. Зевок. Пошел так. Да, - красная роза в зубах, черные ажурные чулки по сии места и больше ни-че-го, - это я понимаю, это высшее... а теперь вместо восторгов любви - сырой камень, ржавое железо, а впереди... сами знаете, что впереди. Не заметил. А если так? Так лучше. Партия все равно - моя, вы делаете ошибку за ошибкой. Пускай она изменяла вам, но ведь и вы держали ее в своих объятиях. Когда ко мне обращаются за советами, я всегда говорю: господа, побольше изобретательности. Ничего нет приятнее, например, чем окружиться зеркалами и смотреть, как там кипит работа, - замечательно! А вот это вовсе не замечательно. Я, честное слово, думал, что пошел не сюда, а сюда. Так что вы не могли... Назад, пожалуйста. Я люблю при этом курить сигару и говорить о незначительных вещах, и чтобы она тоже говорила, - ничего не поделаешь, известная развратность... Да, - тяжко, страшно и обидно сказать всему этому "прости" - и думать, что другие, такие же молодые и сочные, будут продолжать работать, работать... эх! не знаю, как вы, но я в смысле ласок обожаю то, что у нас, у борцов, зовется макароны: шлеп ее по шее, и чем плотнее мяса... Во-первых, могу съесть, во-вторых, могу просто уйти; ну, так. Постойте, постойте, я все-таки еще подумаю. Какой был последний ход? Поставьте обратно и дайте подумать. Вздор, никакого мата нет. Вы, по-моему, тут что-то, извините, смошенничали, вот это стояло тут или тут, а не тут, я абсолютно уверен. Ну, поставьте, поставьте...

Он как бы нечаянно сбил несколько фигур и, не удержавшись, со стоном, смешал остальные. Цинциннат сидел, облокотясь на одну руку; задумчиво копал коня, который в области шеи был, казалось, не прочь вернуться в ту хлебную стихию, откуда вышел.

 

‘I’m a bachelor myself, but of course I understand . . . Forward. I shall quickly . . . Good players do not take a long time to think. Forward. I caught just a glimpse of your spouse — a juicy little piece, no two ways about it — what a neck, that’s what I like . . . Hey, wait a minute, that was an over- sight, allow me to take my move back. Here, this is better. I am a great aficionado of women, and the way they love me, the rascals, you simply wouldn’t believe it. You were writing to your spouse there about her pretty eyes and lips. Recently, you know, I had . . . Why can’t my pawn take it? Oh, I see. Clever, clever. All right, I retreat. Recently I had sexual intercourse with an extraordinarily healthy and splendid individual. What pleasure you experience, when a large brunette . . . What is this? That’s a snide move on your part. You must warn your opponent, this won’t do. Here, let me change my last move. So. Yes, a gorgeous, passionate creature — and, you know. I’m no piker myself, I’ve got such a spring that — wow! Generally speaking, of the numerous earthly temptations, which, in jest, but really with the utmost seriousness, I intend to submit gradually for your consideration, the temptation of sex . . . No, wait a minute, I haven’t decided yet if I want to move that piece there. Yes, I will. What do you mean, checkmate? Why checkmate? I can’t go here; I can’t go there; I can’t go anywhere. Wait a minute, what was the position? No, before that. Ah, now that’s a different story. A mere oversight. All right, I’ll move here. Yes, a red rose between her teeth, black net stockings up to here, and not-a- stitch besides — that’s really something, that’s the supreme . . . and now, instead of the raptures of love, dank stone, rusty iron, and ahead — well, you know yourself what lies ahead. Now this I overlooked. And what if I move otherwise? Yes, this is better. The game is mine, anyway — you make one mistake after another. What if she was unfaithful to you — didn’t you also hold her in your embraces? When people ask me for advice I always tell them, “Gentlemen, be inventive. There is nothing more pleasant, for example, than to surround oneself with mirrors and watch the good work going on there — wonderful!” Hey! Now this is far from wonderful. Word of honour, I thought I had moved to this square, not to that. So therefore you were unable . . . Back, please. Simultaneously I like to smoke a cigar and talk of insignificant matters, and I like her to talk too — there’s nothing to be done, I have a certain streak of perversion in me ... Yes, how grievous, how frightening and hurtful to say farewell to all this — and to think that others, who are just as young and sappy, will continue to work and work . . . ah! I don’t know about you, but when it comes to caresses I love what we French wrestlers call “macarons” you give her a nice slap on the neck, and, the firmer the meat . . . First of all, I can take your knight, secondly, I can simply move my king away; all right — there. No, stop, stop, I’d like to think for a minute after all. What was your last move? Put that piece back and let me think. Nonsense, there’s no checkmate here. You, it seems to me — if you do not mind my saying so — are cheating: this piece stood here, or maybe here, but not there, I am absolutely certain. Come, put it back, put it back . . .’

As though accidentally, he knocked over several men, and, unable to restrain himself, with a groan, he mixed up the remainder. Cincinnatus sat leaning on one elbow; he was pensively picking at a knight which, in the neck region, seemed not loath to return to the mealy state whence it had sprung. (Chapter XIII)

 

In Tolstoy’s novel Voyna i mir (“War and Peace,” 1869) Napoleon compares the battle of Borodino to a game of chess:

 

Вернувшись после второй озабоченной поездки по линии, Наполеон сказал:

— Шахматы поставлены, игра начнется завтра.

 

On returning from a second inspection of the lines, Napoleon remarked:

"The chessmen are set up, the game will begin tomorrow!" (Part Ten, chapter 29)

 

According to Napoleon, our body is just a machine for living:

 

— У меня нет ни вкуса, ни обоняния, — сказал он, принюхиваясь к стакану. — Этот насморк надоел мне. Они толкуют про медицину. Какая медицина, когда они не могут вылечить насморка? Корвизар дал мне эти пастильки, но они ничего не помогают. Что они могут лечить? Лечить нельзя. Notre corps est une machine à vivre. Il est organisé pour cela, c’est sa nature; laissez-y la vie à son aise, qu’elle s’y défende elle même: elle fera plus que si vous la paralysiez en l’encombrant de remèdes. Notre corps est comme une montre parfaite qui doit aller un certain temps; l’horloger n’a pas la faculté de l’ouvrir, il ne peut la manier qu'à tâtons et les yeux bandés. Notre corps est une machine à vivre, voilà tout. — И как будто вступив на путь определений, définitions, которые любил Наполеон, он неожиданно сделал новое определение. — Вы знаете ли, Рапп, что такое военное искусство? — спросил он. — Искусство быть сильнее неприятеля в известный момент. Voilà tout.

 

"I have neither taste nor smell," he remarked, sniffing at his glass. "This cold is tiresome. They talk about medicine- what is the good of medicine when it can't cure a cold! Corvisart gave me these lozenges but they don't help at all. What can doctors cure? One can't cure anything. Our body is a machine for living. It is organized for that, it is its nature. Let life go on in it unhindered and let it defend itself, it will do more than if you paralyze it by encumbering it with remedies. Our body is like a perfect watch that should go for a certain time; watchmaker cannot open it, he can only adjust it by fumbling, and that blindfold.... Yes, our body is just a machine for living, that is all."

And having entered on the path of definition, of which he was fond, Napoleon suddenly and unexpectedly gave a new one.

"Do you know, Rapp, what military art is?" asked he. "It is the art of being stronger than the enemy at a given moment. That's all." (ibid.)

 

In Moscow the French captain tells Pierre Bezukhov ("Monsieur Pierre," as Ramballe calls him) about his love life:

 

Очевидно было, что l'amour, которую так любил француз, была  ни та низшего и простого  рода любовь, которую Пьер испытывал когда-то к своей жене, ни та раздуваемая им  самим романтическая любовь, которую он испытывал к Наташе (оба рода этой любви Рамбаль одинаково презирал - одна была l'amour des charretiers, другая l'amour des nigauds); l'amour, которой поклонялся француз, заключалась преимущественно в неестественности отношений к женщине и  в  комбинация уродливостей, которые придавали главную прелесть чувству.

Так капитан рассказал трогательную историю своей любви к одной обворожительной тридцатипятилетней маркизе и в одно и то же время к прелестному  невинному, семнадцатилетнему  ребенку, дочери обворожительной маркизы. Борьба великодушия между матерью  и дочерью, окончившаяся тем, что мать, жертвуя собой, предложила свою дочь в  жены своему любовнику, еще и теперь, хотя уж давно прошедшее воспоминание, волновала капитана. Потом он рассказал один эпизод, в котором муж играл роль любовника, а он (любовник) роль  мужа, и несколько комических эпизодов  из souvenirs d'Allemagne, где asile значит Unterkunft, где les maris mangent de la choux croute и где les jeunes filles sont trop blondes.

Наконец последний эпизод в Польше, еще свежий в памяти капитана, который он рассказывал с быстрыми жестами и разгоревшимся лицом, состоял в том, что он спас жизнь одному поляку (вообще в рассказах капитана эпизод спасения жизни встречался беспрестанно) и поляк этот вверил ему свою обворожительную жену (Parisienne de cœur), в то время как сам поступил во французскую службу. Капитан был счастлив, обворожительная полька хотела бежать с ним; но, движимый великодушием, капитан возвратил мужу жену, при этом сказав ему: «Je vous ai sauvé la vie et je sauve votre honneur!» Повторив эти слова, капитан протер глаза и встряхнулся, как бы отгоняя от себя охватившую его слабость при этом трогательном воспоминании.

 

It was plain that l’amour which the Frenchman was so fond of was not that low and simple kind that Pierre had once felt for his wife, nor was it the romantic love stimulated by himself that he experienced for Natásha. (Ramballe despised both these kinds of love equally: the one he considered the “love of clodhoppers” and the other the “love of simpletons.”) L’amour which the Frenchman worshiped consisted principally in the unnaturalness of his relation to the woman and in a combination of incongruities giving the chief charm to the feeling.

Thus the captain touchingly recounted the story of his love for a fascinating marquise of thirty-five and at the same time for a charming, innocent child of seventeen, daughter of the bewitching marquise. The conflict of magnanimity between the mother and the daughter, ending in the mother’s sacrificing herself and offering her daughter in marriage to her lover, even now agitated the captain, though it was the memory of a distant past. Then he recounted an episode in which the husband played the part of the lover, and he—the lover—assumed the role of the husband, as well as several droll incidents from his recollections of Germany, where “shelter” is called Unterkunft and where the husbands eat sauerkraut and the young girls are “too blonde.”

Finally, the latest episode in Poland still fresh in the captain’s memory, and which he narrated with rapid gestures and glowing face, was of how he had saved the life of a Pole (in general, the saving of life continually occurred in the captain’s stories) and the Pole had entrusted to him his enchanting wife (parisienne de cœur) while himself entering the French service. The captain was happy, the enchanting Polish lady wished to elope with him, but, prompted by magnanimity, the captain restored the wife to the husband, saying as he did so: “I have saved your life, and I save your honor!” Having repeated these words the captain wiped his eyes and gave himself a shake, as if driving away the weakness which assailed him at this touching recollection. (Book Eleven, chapter 29)

 

The characters in Tolstoy’s novel include Nastasya Ivanovna, the jester in Count Rostov’s household who uses the phrase sam s usam (I know a thing or two myself):

 

Илья Андреич был немножко красен от вина и езды; глаза его, подернутые влагой, особенно блестели, и он, укутанный в шубку, сидя на седле, имел вид ребенка, которого собрали гулять. Худой, со втянутыми щеками Чекмарь, устроившись с своими делами, поглядывал на барина, с которым он жил 30 лет душа в душу, и, понимая его приятное расположение духа, ждал приятного разговора. Еще третье лицо подъехало осторожно (видно, уже оно было учено) из-за леса и остановилось позади графа. Лицо это был старик в седой бороде, в женском капоте и высоком колпаке. Это был шут Настасья Ивановна.

— Ну, Настасья Ивановна, — подмигивая ему, шопотом сказал граф, — ты только оттопай зверя, тебе Данило задаст.

— Я сам… с усам, — сказал Настасья Ивановна.

 

He was somewhat flushed with the wine and the drive. His eyes were rather moist and glittered more than usual, and as he sat in his saddle, wrapped up in his fur coat, he looked like a child taken out for an outing.

The thin, hollow-cheeked Chekmar, having got everything ready, kept glancing at his master with whom he had lived on the best of terms for thirty years, and understanding the mood he was in expected a pleasant chat. A third person rode up circumspectly through the wood (it was plain that he had had a lesson) and stopped behind the count. This person was a gray-bearded old man in a woman's cloak, with a tall peaked cap on his head. He was the buffoon, who went by a woman's name, Nastasya Ivanovna.

"Well, Nastasya Ivanovna!" whispered the count, winking at him. "If you scare away the beast, Daniel'll give it you!"

"I know a thing or two myself!" said Nastasya Ivanovna. (Book Seven, chapter IV)

 

In his semi-autobiogaphical novel Otrochestvo ("Boyhood," 1854) Tolstoy calls the human intellect zhalkaya, nichtozhnaya pruzhina moral'noy deyatel'nosti (a pitiful spring of moral activity):

 

Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!

Слабый ум мой не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрагивать.

Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка.Отвлеченные мысли образуются вследствие способности человека уловить сознанием в известный момент состояние души и перенести его в воспоминание. Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? — Я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...

Однако философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение.

 

What a pitiful spring of moral activity is the human intellect!

My faulty reason could not define the impenetrable. Consequently it shattered one fruitless conviction after another—convictions which, happily for my after life, I never lacked the courage to abandon as soon as they proved inadequate. From all this weary mental struggle I derived only a certain pliancy of mind, a weakening of the will, a habit of perpetual moral analysis, and a diminution both of freshness of sentiment and of clearness of thought.

Usually abstract thinking develops man's capacity for apprehending the bent of his mind at certain moments and laying it to heart, but my inclination for abstract thought developed my consciousness in such a way that often when I began to consider even the simplest matter, I would lose myself in a labyrinthine analysis of my own thoughts concerning the matter in question. That is to say, I no longer thought of the matter itself, but only of what I was thinking about it. If I had then asked myself, "Of what am I thinking?" the true answer would have been, "I am thinking of what I am thinking;" and if I had further asked myself, "What, then, are the thoughts of which I am thinking?" I should have had to reply, "They are attempts to think of what I am thinking concerning my own thoughts"—and so on. Reason, with me, had to yield to excess of reason. Every philosophical discovery which I made so flattered my conceit that I often imagined myself to be a great man discovering new truths for the benefit of humanity. Consequently, I looked down with proud dignity upon my fellow-mortals. Yet, strange to state, no sooner did I come in contact with those fellow-mortals than I became filled with a stupid shyness of them, and, the higher I happened to be standing in my own opinion, the less did I feel capable of making others perceive my consciousness of my own dignity, since I could not rid myself of a sense of diffidence concerning even the simplest of my words and acts. (Chapter XIX)

 

In his essay Ne mogu molchat' ("I Cannot Be Silent," 1908) Tolstoy says that a few years ago, in the 1880s, there was in Russia only one exectioner:

 

Недавно еще не могли найти во всем русском народе двух палачей. Еще недавно, в 80-х годах, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьев Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то. (II)

 

Cincinnatus (who lives in the world of souls transparent to one other) was sentenced to a beheading, because others cannot see through him. In Tolstoy’s novel Voskresenie (“Resurrection,” 1899) Nekhlyudov says that it is quite reasonable to behead a person who is dangerous for society:

 

— Я хочу сказать, что, собственно, разумных наказаний есть только два — те, которые употреблялись в старину: телесное наказание и смертная казнь, но которые вследствие смягчения нравов все более и более выходят из употребления, — сказал Нехлюдов.
— Вот это и ново и удивительно от вас слышать.
— Да, разумно сделать больно человеку, чтобы он вперед не делал того же, за что ему сделали больно, и вполне разумно вредному, опасному для общества члену отрубить голову. Оба эти наказания имеют разумный смысл. Но какой смысл имеет то, чтобы человека, развращенного праздностью и дурным примером, запереть в тюрьму, в условия обеспеченной и обязательной праздности, в сообщество самых развращенных людей? или перевезти зачем-то на казенный счет — каждый стоит более пятисот рублей — из Тульской губернии в Иркутскую или из Курской… (Part Two, chapter 33)

 

The characters in Merezhkovski novel "Peter and Alexey" (the third part of the trilogy "Christ and Antichrist") include Pyotr Andreevich Tolstoy (the forefather of all Counts Tolstoy) who had a reputation of the Russian Machiavelli. After he had managed to bring home Prince Alexey, Tolstoy was made a Count by the tsar Peter I. The tsar used to say that he would have beheaded Tolstoy, if his head were not so clever:

 

Недаром он изучал и переводил на русский язык «Николы Макиавеля, мужа благородного флорентийского, Увещания Политические». Сам Толстой слыл Макиавелем Российским. «Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно б я отрубить тебя велел!»– говорил о нём царь. (Book Six "Tsarevich on the Run", chapter V)

 

Among rag dolls made by Cincinnatus for schoolgirls is old little Tolstoy with his fat nose, in a peasant's smock:

 

Работая в мастерской, он долго бился над затейливыми пустяками, занимался изготовлением мягких кукол для школьниц, - тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол. Искусственно пристрастясь к этому мифическому девятнадцатому веку, Цинциннат уже готов был совсем углубиться в туманы древности и в них найти подложный приют, но другое отвлекло его внимание.

 

In the shop he struggled for a long time with intricate trifles and worked on rag dolls for schoolgirls; here there was little hairy Pushkin in a fur carrick, and ratlike Gogol in a flamboyant waistcoat, and old little Tolstoy with his fat nose, in a peasant's smock, and many others, as for example Dobrolyubov, in spectacles without lenses and all buttoned up. Having artificially developed a fondness for this mythical Nineteenth Century, Cincinnatus was ready to become completely engrossed in the mists of that antiquity and find therein a false shelter, but something else distracted him. (Chapte Two)

 

A game of chess that Cincinnatus plays with M'sieur Pierre is also a parody of the game of checkers that in Gogol's Myortvye dushi ("Dead Souls," 1842) Chichikov plays with Nozdryov. Chichikov's serf Petrushka has his own peculiar smell:

 

Кроме страсти к чтению, он имел ещё два обыкновения, составлявшие две другие его характерические черты: спать не раздеваясь, так, как есть, в том же сюртуке, и носить всегда с собою какой-то свой особенный воздух, своего собственного запаха, отзывавшийся несколько жилым покоем, так что достаточно было ему только пристроить где-нибудь свою кровать, хоть даже в необитаемой дотоле комнате, да перетащить туда шинель и пожитки, и уже казалось, что в этой комнате лет десять жили люди.

 

In addition to his love of poring over books, he could boast of two habits which constituted two other essential features of his character—namely, a habit of retiring to rest in his clothes (that is to say, in the brown jacket above-mentioned) and a habit of everywhere bearing with him his own peculiar atmosphere, his own peculiar smell—a smell which filled any lodging with such subtlety that he needed but to make up his bed anywhere, even in a room hitherto untenanted, and to drag thither his greatcoat and other impedimenta, for that room at once to assume an air of having been lived in during the past ten years. (chapter II)

 

Like Chichikov's valet, M'sieur Pierre has an unpleasant smell:

 

Почему от вас так пахнет? - спросил Цинциннат со вздохом.

Толстенькое лицо м-сье Пьера исказилось принуждённой улыбкой.

- Это у нас в семье, - пояснил он с достоинством, - ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничего не берёт. Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко всякому страданию принято относиться с уважением, ещё никто никогда так бестактно...

- Я дышать не могу, - сказал Цинциннат.

 

‘Why do you smell like that?’ asked Cincinnatus with a sigh.

M’sieur Pierre’s plump face twisted into a forced smile.

‘It runs in the family,’ he explained with dignity. ‘Feet sweat a little. I’ve tried alums, but nothing works. I must say that, although I have been afflicted with this since childhood, and although any suffering is customarily regarded with respect, no one has ever yet been so tactless . . .’

‘I can’t breathe,’ said Cincinnatus. (Chapter XIII)

 

In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN's novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor mentions the smell of Gogol’s Petrushka:

 

Ещё недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что всё существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет; этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье "Общинное владение" стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры, как: газообразность мира - тезис, а мягкость мозга - синтез, или, ещё глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. "В триаде, говорит Страннолюбский, кроется смутный образ окружности, - правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено безвыходно. Это - карусель истины, ибо истина всегда круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более".

 

Only a few years earlier the smell of Gogol’s Petrushka had been explained away by the fact that everything existing was rational. But the time for hearty Russian Hegelianism was now past. The molders of opinion were incapable of understanding Hegel’s vital truth: a truth that was not stagnant, like shallow water, but flowed like blood, through the very process of cognition. The simpleton Feuerbach was much more to Chernyshevski’s taste. There is always a danger, however, that one letter will fall out of the cosmic, and this danger was not evaded by Chernyshevski in his article “Communal Ownership,” when he began to operate with Hegel’s tempting triad, giving such examples as: the gasiformity of the world is the thesis, while the softness of the brain is the synthesis; or, even stupider: a cudgel turning into a carbine. “There lies concealed in the triad,” says Strannolyubski, “a vague image of the circumference controlling all life of the mind, and the mind is confined inescapably within it. This is truth’s merry-go-round, for truth is always round; consequently, in the development of life’s forms a certain pardonable curvature is possible: the hump of truth; but no more.

 

M'sieur Pierre also brings to mind Petrusha Grinyov, the main character in Pushkin's short novel Kapitanskaya dochka ("The Captain's Daughter," 1836) that ends in Pugachov's beheading. In Chapter Six of Eugene Onegin Pushkin describes Onegin's pistol duel with Lenski and mentions (Sis: XI: 13) pruzhina chesti, nash kumir (honor's mainspring, our idol):

 

Он мог бы чувства обнаружить,
А не щетиниться, как зверь;
Он должен был обезоружить
Младое сердце. «Но теперь
Уж поздно; время улетело...
К тому ж — он мыслит — в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист...
Конечно, быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов...»
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир!

 

He might have manifested feelings

instead of bristling like a beast;

he ought to have disarmed

the youthful heart. “But now

too late; the time has flown away....

Moreover,” he reflects, “in this affair

an old duelist has intervened;

he's wicked, he's a gossip, he talks glibly....

Of course, contempt should be the price

of his droll sallies; but the whisper,

the snickering of fools...”

And here it is — public opinion!

Honor's mainspring, our idol!

And here is what the world turns on!

 

Playing chess with Olga (EO, Four: XXVI: 9-14), Lenski with a pawn takes in abstraction his own rook:

 

Уединясь от всех далёко,
Они над шахматной доской,
На стол облокотясь, порой
Сидят, задумавшись глубоко,
И Ленской пешкою ладью
Берёт в рассеяньи свою.

 

Secluded far from everybody,
over the chessboard they,
their elbows on the table, sometimes
sit deep in thought,
and Lenski with a pawn
takes in abstraction his own rook.