Vladimir Nabokov

good night for mothing in Bend Sinister

By Alexey Sklyarenko, 21 July, 2020

VN’s novel Bend Sinister (1947) ends in the sentence “A good night for mothing:”

 

Across the lane, two windows only were still alive. In one, the shadow of an arm was combing invisible hair; or perhaps it was a movement of branches; the other was crossed by the slanting black trunk of a poplar. The shredded ray of a streetlamp brought out a bright green section of wet boxhedge. I could also distinguish the glint of a special puddle (the one Krug had somehow perceived through the layer of his own life), an oblong puddle invariably acquiring the same form after every shower because of the constant spatulate shape of a depression in the ground. Possibly something of the kind may be said to occur in regard to the imprint we leave in the intimate texture of space. Twang. A good night for mothing. (chapter 18)

 

A play on “good for nothing,” the novel’s last sentence brings to mind Horatio’s words at the end of Shakespeares’ Hamlet (5.2): “Good night, sweet Prince.” At the end of his essay on Viktor Gofman (a poet who committed suicide in 1911, in Paris) in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald quotes Horatio’s words:

 

"Покойной ночи, милый принц!" - такими словами напутствовал Горацио в могилу своего друга Гамлета. Покойной ночи и тебе, милый принц поэзии, Виктор Гофман!..

 

The main character in Bend Sinister is the philosopher Adam Krug. Krug ("The Circle," 1936) is a story by VN. In his essay Ayhenvald compares Gofman to Adam (the first man) and mentions zakoldovannyi krug soznaniya (the vicious circle of consciousness):

 

Ребёнок только что перестал быть ребёнком. Юный ценитель нежных ценностей, бессознательный грешник, Адам-дитя, он должен будет уйти из Эдема, - неумолим строгий и старый Отец. Но пока стоит еще отрок на пороге рая; он не совсем еще покинул его, и потому в его песнях на самом грехе сияет отблеск невинности, - еще не улетучилось из них ароматное дыхание райских цветов; и даже недоумеваешь, за что карать любовь, если в ней так много детского и светлого, если она принимает облик Виктора Гофмана, молитвенно влюблённого пажа. Справедливо ли было у юного Адама отнимать рай? Ведь далеки же от согрешившего отрока позднейшие разочарования любви, тоска и отвращение, чувство лжи и стыда. Правда, потом всё это придёт, как и пришло оно в поэзию Гофмана, в его утомленные рассказы. Но теперь он еще в мире с Богом, с Евой-цветком, и то, что он вкусил от древа познания, покуда не поссорило его с первоначальной непосредственностью, с наивной природой. Он - паж природы, не только инфанты…

 

Но есть, есть горшая печаль, чем необходимость труда: это именно то, что ослушник Адам, вкусивший от древа познания, от древа сознания, неизбежно становится Гамлетом. И в изначальную непосредственность, в безмятежную душу врывается, по слову Гофмана, "сознаний режущая нить". Он вообще часто употребляет слово "сознание" - во множественном числе: видно, они много мучат его, "эти бредные тлетворные сознания", эти "бичующие пытки ума". Он говорит о себе: "природы грустный отщепенец", и так ясно, что этим и он платит больную дань трагической проблеме культуры и природы. Только теперь, собственно, и потерян для него рай; только в этом отщепенстве от недумающей природы и заключается последний смысл легенды об изгнании из рая. Естественно, что Гамлет не может быть пажом. В заколдованном кругу сознания, чрезмерной задумчивости и думы, возникает скорбь, исчезает прежняя упоительность ощущений, и всё первое, все свежее в душе, пройдя через горнило настойчивой мысли, через "мятеж сознания", бледнеет и погасает. И тогда в церкви потомок согрешившего Адама стоит уже не с былой чистотою детских лет, - он похож тогда на Фауста, который просит прощения у им погубленной Маргариты:

 

И ты, моя желанная, стоишь здесь в уголке:
И тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.
Вся выпрямившись девственно, беспомощно тонка,
Сама ты - точно свечечка с мерцаньем огонька.
............................................
О милая, прости меня за мой невольный грех.
За то, что стал задумчивым твой непорочный смех.
Что, вся смущаясь, внемлешь ты неведомой тоске,
Что тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.

 

According to Ayhenvald, Gofman resembles Faust who asks Margarete's pardon for having ruined her life. In VN’s play Sobytie (“The Event,” 1938) the portrait painter Troshcheykin mentions, among other women he loved Margarita Gofman and poor Olenka:

 

Трощейкин (на авансцене). Слушай, малютка, я тебе расскажу, что я ночью задумал... По-моему, довольно гениально. Написать такую штуку, -- вот представь себе... Этой стены как бы нет, а тёмный провал... и как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды... сидят и смотрят на меня. Причём всё это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь. Кто с любопытством, кто с досадой, кто с удовольствием. А тот с завистью, а эта с сожалением. Вот так сидят передо мной -- такие бледновато-чудные в полутьме. Тут и мои покойные родители, и старые враги, и твой этот тип с револьвером, и друзья детства, конечно, и женщины, женщины -- все те, о которых я рассказывал тебе -- Нина, Ада, Катюша, другая Нина, Маргарита Гофман, бедная Оленька, -- все... Тебе нравится? (Act One)

 

Olenka is a character in Viktor Gofman's story Letniy bal ("The Summer Ball," 1911). Olenka is a diminutive of Olga, the name of Krug’s late wife.

 

Ayhenvald calls Gofman “a poet of waltz:”

 

Затем кружение слов, их встреча после пройденного кругооборота ещё усиливают то впечатление, что Гофман – поэт вальса, но вальса смягчённого в своем темпе и музыкально-замедленного. Паж инфанты и природы в самую упоительность, в безумие бала вносит благородную тишину и задумчивость духа, - и вот мы читаем:

 

Был тихий вечер, вечер бала,
Был летний бал меж темных лип.
Там, где река образовала
Свой самый выпуклый изгиб.
....................................................
Был тихий вальс, был вальс певучий,
И много лиц, и много встреч.
Округло нежны были тучи,
Как очертанья женских плеч.
Был тихий вальс меж лип старинных
И много встреч, и много лиц,
И близость чьих-то длинных, длинных,
Красиво загнутых ресниц.

 

In VN’s play Izobretenie Val’sa (“The Waltz Invention,” 1938) the action seems to take place in a dream that Troshcheykin’s wife Lyubov dreams in the sleep of death after committing suicide on her dead son’s fifth birthday (two days after her mother’s fiftieth birthday). As he speaks to Krug, Ember (the Shakespeare scholar and translator) mentions an actor who played Metternich in The World Waltzes and who is cast as Polonius:

 

Here Ember suddenly raises his voice to a petulant scream of distress. He says that instead of this authentic Ophelia the impossible Gloria Bellhouse, hopelessly plump, with a mouth like the ace of hearts, has been selected for the part. He is especially incensed at the greenhouse carnations and lilies that the management gives her to play with in the 'mad' scene. She and the producer, like Goethe, imagine Ophelia in the guise of a canned peach: 'her whole being floats in sweet ripe passion,' says Johann Wolfgang, Ger. poet, nov., dram. & phil. Oh, horrible.

'Or her father... We all know him and love him, don't we? and it would be so simple to have him right: Polonius-Pantolonius, a pottering dotard in a padded robe, shuffling about in carpet slippers and following the sagging spectacles at the end of his nose, as he waddles from room to room, vaguely androgynous, combining the pa and the ma, a hermaphrodite with the comfortable pelvis of a eunuch — instead of which they have a stiff tall man who played Metternich in The World Waltzes and insists on remaining a wise and wily statesman for the rest of his days. Oh, most horrible.'

But there is worse to come. Ember asks his friend to hand him a certain book - no, the red one. Sorry, the other red one. (chapter 7)

 

Save me the Waltz (1932) is a novel by Zelda Sayre Fitzgerald. At the end of F. Scott Fitzgerald’s story The Diamond Big as the Ritz” (1922) the hero says: "His was a great sin who first invented consciousness" (cf. “the vicious circle of consciousness” mentioned by Ayhenvald in his essay on Viktor Gofman and the sin of disobedience of Adam and Eve who consumed the forbidden fruit from the tree of knowledge of good and evil). In Bend Sinister the Diamond suspended from the Christmas Tree of the Cosmos and various frames of reference pulsating with Fitz-Gerald contractions are mentioned:

 

HE HAD never indulged in the search for the True Substance, the One, the Absolute, the Diamond suspended from the Christmas Tree of the Cosmos. He had always felt the faint ridicule of a finite mind peering at the iridescence of the invisible through the prison bars of integers. And even if the Thing could be caught, why should he, or anybody else for that matter, wish the phenomenon to lose its curls, its mask, its mirror, and become the bald noumenon?
On the other hand, if (as some of the wiser neo-mathematicians thought) the physical world could be said to consist of measure groups (tangles of stresses, sunset swarms of electric midgets) moving like mouches volantes on a shadowy background that lay outside the scope of physics, then, surely, the meek restriction of one’s interest to measuring the measurable smacked of the most humiliating futility. Take yourself away, you, with your ruler and scales! For without your rules, in an unscheduled event other than the paper chase of science, barefooted Matter does overtake Light.

We shall imagine then a prism or prison where rainbows are but octaves of ethereal vibrations and where cosmogonists with transparent heads keep walking into each other and passing through each other’s vibrating voids while, all around, various frames of reference pulsate with Fitz-Gerald contractions. Then we give a good shake to the telescopoid kaleidoscope (for what is your cosmos but an instrument containing small bits of coloured glass which, by an arrangement of mirrors, appear in a variety of symmetrical forms when rotated—mark: when rotated) and throw the damned thing away. (chapter 14)

 

In "The Event" the famous writer (one of the guests at Antonina Pavlovna's birthday party) quotes Hamlet's words: "zad, as Shakespeare would have said, zad iz zyk veschan" (Act Two). In Ember’s version Hamlet’s famous monologue begins as follows:

 

Ubit' il' ne ubit'? Vot est' oprosen.

Vto bude edler: v rasume tzerpieren

Ogneprashchi i strely zlovo roka

 

A play on byt’ ili ne byt’ (to be or not to be), ubit’ il’ ne ubit’ means “to kill or not to kill.” In his essay on Garshin in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald says that Gamlet ubivayushchiy (Hamlet who kills) is a very sinister (zloveshchee) and tragic phenomenon of life:

 

Самый красный цветок - это цветок зла. Ничто не требует такой душевной силы, такого напряжения и действенности, как именно убийство. В нём - высшая потенция человеческой энергии, оно являет собою дело по преимуществу. Рождающая сила - в двух существах; убиваем же только мы сами, мы одни. И когда Гамлет перешёл от размышления к действию, когда он стал делать, он стал убивать. Гамлет убивающий - это очень зловещее и трагическое явление жизни.

 

In March 1888 Vsevolod Garshin committed suicide by throwing himself over the banisters. Chekhov dedicated to the memory of Garshin his story Pripadok (“A Nervous Breakdown,” 1888). Its title brings to mind Paduk (the dictator of Padukgrad). Shestov’s essay on Chekhov is entitled Tvorchestvo iz nichego (“Creation from Nothing,” 1905). Chekhov’s story Tysyacha odna strast’, ili Strashnaya noch’ (“A Thousand and One Passions, or The Terrible Night,” 1880) ends in the words spokoynoy nochi (good night):

 

Она полюбила во мне демона. Я хотел, чтобы она полюбила во мне ангела. «Полтора миллиона франков отдаю бедным!» — сказал я. Она полюбила во мне ангела и заплакала. Я тоже заплакал. Что это были за слезы!!! Через месяц в церкви св. Тита и Гортензии происходило торжественное венчание. Я венчался с ней. Она венчалась со мной. Бедные нас благословляли! Она упросила меня простить врагов моих, которых я ранее убил. Я простил. С молодою женой я уехал в Америку. Молодая любящая жена была ангелом в девственных лесах Америки, ангелом, пред которым склонялись львы и тигры. Я был молодым тигром. Через три года после нашей свадьбы старый Сам носился уже с курчавым мальчишкой. Мальчишка был более похож на мать, чем на меня. Это меня злило. Вчера у меня родился второй сын... и сам я от радости повесился... Второй мой мальчишка протягивает ручки к читателям и просит их не верить его папаше, потому что у его папаши не было не только детей, но даже и жены. Папаша его боится женитьбы, как огня. Мальчишка мой не лжет. Он младенец. Ему верьте. Детский возраст — святой возраст. Ничего этого никогда не было... Спокойной ночи!

 

A parody of Gothic story, “A Thousand and One Passions, or The Terrible Night” is dedicated to Victor Hugo. The characters in Hugo's Notre Dame de Paris (1831) include the gypsy girl Esmeralda. In VN’s novel Look at the Harlequins! (1974) other books by the narrator include Esmeralda and her Parandrus (1941), Vadim’s novel that seems to correspond to VN’s Bend Sinister.

 

At the beginning of his essay on Chekhov in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald mentions the golden dust on a moth’s wings:

 

Вспоминается, что кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери: до такой степени роднил он с собою, пленяя мягкой властью своего таланта. И тем не менее объяснить его, подвергнуть его страницы анализу очень трудно, потому что в своих рассказах, обнимающих все глубокое содержание жизни, он сплетал человеческие души из тончайших нитей и обвевал их почти неуловимым дыханием проникновенной элегии. Как один из его героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он замечал все малейшие трепетания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот отчего нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам легчайшую ткань его произведений: это разрушило бы ее и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать. И, читая, мы в дорогой и благородной простоте его строк впиваем в себя почти каждое слово, потому что оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную человеческую деталь.

 

In his essay on Garshin Ayhenvald compares Garshin to Dostoevski:

 

У Гаршина – та же стихия, что и у Достоевского; только, помимо размеров дарования, между ними есть и та разница, что первый, как писатель, - вне своего безумия, а последний - значительно во власти своего чёрного недуга. Жертва иррациональности, Гаршин всё-таки ничего больного и беспокойного не вдохнул в свои произведения, никого не испугал, не проявил неврастении в себе, не заразил ею других. Гаршин преодолел свои темы. Но не осилил он своей грусти. Скорбь не давит, не гнетёт его, он может улыбаться и шутить, он ясен - и тем не менее в траур облечено его сердце, и тем не менее он как будто представляет собою живой кипарис нашей литературы.

 

In his essay on Dostoevski in "The Silhouettes of Russian Writers" Ayhenvald says that what Dostoevski lacks is Spokoynoy nochi ("goodnight"):

 

"Спокойной ночи" - вот чего нет у Достоевского. И днём, и ночью его герои живут усиленно, слишком живут. Они страдают гипертрофией души. Автор смотрит на них сквозь некое увеличительное психологическое стекло, и потому в его глазах всё разрастается, принимает чудовищные размеры, и каждая душевная линия, как бы мала она ни была сама по себе, оказывает роковое влияние на общее построение жизненного целого. Знаменитый писатель-психолог злоупотребляет психикой.

 

In VN’s novel Pale Fire (1962) Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) believes that, to be completed, Shade’s almost finished poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade's poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik ("The Double," 1846) is a short novel by Dostoevski. According to Ember, Shakespeare begets doubles at every corner:

 

His name is protean. He begets doubles at every corner. (Chapter 7)