In Canto Three of his poem John Shade (the poet in VN’s novel Pale Fire, 1962) describes his heart attack and mentions the cobra head that, if one looks closer, becomes a big wickedly folded moth:
Give me now
Your full attention. I can't tell you how
I knew - but I did know that I had crossed
The border. Everything I loved was lost
But no aorta could report regret.
A sun of rubber was convulsed and set;
And blood-black nothingness began to spin
A system of cells interlinked within
Cells interlinked within cells interlinked
Within one stem. And dreadfully distinct
Against the dark, a tall white fountain played.
I realized, of course, that it was made
Not of our atoms; that the sense behind
The scene was not our sense. In life, the mind
Of any man is quick to recognize
Natural shams, and then before his eyes
The reed becomes a bird, the knobby twig
An inchworm, and the cobra head, a big
Wickedly folded moth. But in the case
Of my white fountain what it did replace
Perceptually was something that, I felt,
Could be grasped only by whoever dwelt
In the strange world where I was a mere stray. (ll. 697-719)
In the last line of his poem Dvoynik (“The Double,” 1912) Balmont mentions dve kobry na tsarskom chele (two cobras on the royal brow), an allusion to the Uraeus (the stylized, upright form of an Egyptian cobra used as a symbol of divine authority in ancient Egypt) and to an asp (Egyptian cobra) whose bite killed Cleopatra:
Твой саван сияет, Египет,
Ты в белые ткани одет.
Мёд жизни не весь ещё выпит,
Есть в Солнце и взрывность и свет.
Ещё в еженощные пляски
Созвездья уводят себя.
И мир до предельной развязки
Пребудет, бессмертье любя.
И девушку с ликом газели
Влюблённый светло обоймёт,
И в этом ликующем теле
Возникнет чарующий мёд.
Чу! Сириус нам возвещает,
Что прибыл разлив в Сильсилэ,
Качает река нас, качает.
Две кобры на царском челе!
Dvoynik (“The Double,” 1846) is a short novel by Dostoevski. In his essay O Dostoevskom (“On Dostoevski,” 1921) Balmont quotes the words of Ivan Karamazov in Dostoevski’s novel The Brothers Karamazov (1880), vsyo pozvoleno (all is allowed):
Узнав сам много раз величайшую боль, величайшие соблазны, самые большие возможности и самую великую невозможность, видевший смерть лицом к лицу, когда молодость кричала в нем и шептала всеми своими голосами, он, стоявший на эшафоте и считавший секунды, отделяющие его от казни, явленной во всем ужасе, хотя и не пришедшей внешне, он, узнавший чудовищный и священный недуг, падучую, посланную Судьбой до него молниеносному пророку Аллаха как страшный дар, помогающий узнавать подземные тайны и тайны верхней бездны, он, без вины томившийся годы на каторге и знавший там радость принять от бедной девочки копейку милостыни, - мог ли он не знать, что есть в душах человеческих. Много раз растоптанный Судьбой и узнавший, что на остриях боли так же играет радуга, как она, играя, стоит на горних высях свершившейся грозы, он, говоривший и с Богом и с Дьяволом в полной мере человеческого голоса, воистину питался душами и всем, что в душах. Страшно ли это? Вероятно, страшно. Но, как Бенвенуто Челлини, он мог бы сказать, что он не знает, какого цвета страх ("io nоn conoscendo di che colore la paura si fusse"). И нет. Он слишком хорошо знал, какого цвета страх. Но он не страшился быть там, где страшно. Рок ему велел смотреть на Горгон, и он смотрел. Мы от него знаем, как шевелятся довременные змеи. Но самый неистовый художник итальянского Возрождения, создавший героя, убивающего красивое чудовище, был перед этим смиренным Достоевским не больше как ребенок. Ваятель Персея, по-детски свершая свои элементарные бесчинства и злодейства, весело полагал, что ему всё позволено. Достоевский начертал огненными буквами эту Сатанинскую заповедь, вопреки его воле ставшую боевым кличем нашей извращенной действительности: "всё позволено". Но он знал также, как знал много раз видевший смерть и на доске проплывший морскую бездну апостол Павел, что "всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною". Творчески прикасаясь к змеиным областям человеческой души, Достоевский всегда помнил то великое правило, которое дано русской поговоркой: "змею выше глаз не поднимай". Он не дозволил змее верховодить над своим умом. Он не дал ей возможности ужалить его в глаза. Ходивший по умственным остриям и в значительной степени вышедший в своей философии Заратустры из Достоевского, Ницше неизбежно оборвался в пропасть и впал в роковое безумие потому, что он поднял змею выше своих глаз.
In Canto Three of his poem Shade describes IPH (a lay Institute of Preparation for the Hereafter) and mentions fra Karamazov mumbling his inept all is allowed:
Among our auditors were a young priest
And an old Communist. Iph could at least
Compete with churches and the party line.
In later years it started to decline:
Buddhism took root. A medium smuggled in
Pale jellies and a floating mandolin.
Fra Karamazov, mumbling his inept
All is allowed, into some classes crept;
And to fulfill the fish wish of the womb,
A school of Freudians headed for the tomb. (ll. 635-644)
One of the lecturers at IPH was the great Starover Blue (the college astronomer at Wordsmith University):
We heard cremationists guffaw and snort
At Grabermann's denouncing the Retort
As detrimental to the birth of wraiths.
We all avoided criticizing faiths.
The great Starover Blue reviewed the role
Planets had played as landfalls of the soul.
The fate of beasts was pondered. A Chinese
Discanted on the etiquette at teas
With ancestors, and how far up to go.
I tore apart the fantasies of Poe,
And dealt with childhood memories of strange
Nacreous gleams beyond the adults' range. (ll. 623-634)
In his essay on Dostoevski Balmont (E. A. Poe’s Russian translator) names Edgar Poe as one Dostoevski’s predecessors and compares Dostoevski to Copernicus (a Polish astronomer who formulated a model of the universe that placed the Sun, rather than Earth, at its center):
Были ли предшественники у русского гения? Отдельные малые зерна того, что у Достоевского есть пышная нива, отдельные семена того, что у него дремучий лес, можно найти у романтического сказочника Гофмана с его "Эликсиром Дьявола" и у гениального Эдгара По с его рассказами "Сердце-изобличитель" и "Демон извращенности". Но это так мало, что не стоит об этом говорить. Нет, у него не было предшественников, и ни раньше, ни позже не было равного в искусстве чтения душ, как не было предшественников у величайшего из исторических народов, египтян. Разве что Атланты, унесшие свою тайну на дно Океана.
Если брать лучезарные имена, с одним только именем можно поставить в уровень имя Достоевского. Одно явление на свете польского гения Коперника означает, что вся звездная наука, до него существовавшая, опрокинута безвозвратно и люди приблизились к небесной правде. Одно явление на свете Достоевского означает, что все прежние пути художественного приближения к правде душ опрокинуты и указана совершенно новая дорога. В этом Достоевский - один, как одна над побежденной грозой стоит радуга. Рядом с истинной радугой бывает иногда другая, но она призрачно-бледна и быстро тает.
In his sonnet Anna (1921) Balmont compares himself to umilyonnyi starover (an affected Old Believer):
Цвели цветы на преломленьи лета,
Их было много, красочных химер,
Порвать спешивших грань всех пут и мер,
Когда пришла ты с ласкою привета.
Ты вся была в старинный сон одета,
И я, как умилённый старовер,
Вступил с тобою в храмовой размер
Торжественно-напевного сонета.
Я разлюбил тобою — лепестки
Цветов, струящих сладкий чад отравы.
Ты мне дала сиянье тихой славы.
В часовне, где забвение тоски,
Мы рядом, мы светло в блаженстве правы.
И вьются ожерельем огоньки.
Shade’s poem is almost finished when the author is killed by Gradus. Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade's poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”).
In a letter of Oct. 31, 1838 (Dostoevski’s seventeenth birthday), to his brother Dostoevski twice uses the word gradus (degree):
Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное - природа... Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии... Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус её!..
Philosophy should not be regarded as a mere equation where nature is the unknown quantity… Remark that the poet, in the moment of inspiration, comprehends God, and consequently does the philosopher’s work. Consequently poetic inspiration is nothing less than philosophical inspiration. Consequently philosophy is nothing but poetry, a higher degree of poetry!..
Друг мой! Ты философствуешь как поэт. И как не ровно выдерживает душа градус вдохновенья, так не ровна, не верна и твоя философия. Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать, и обратно, правило опрометчивое, бред сердца.
My friend, you philosophize like a poet. And just because the soul cannot be forever in a state of exaltation [gradus vdokhnoven'ya, a phrase used by Dostoevski, means "a degree of inspiration"], your philosophy is not true and not just. To know more one must feel less, and vice versa. Your judgment is featherheaded – it is a delirium of the heart.
In his essay on Dostoevski (in “The Silhouettes of Russian Writers”) the critic Yuli Ayhenvald says that Dostoevski brings the agitation of mind and soul do predel’nogo gradusa (to utmost degree):
Он одержим глубиною. Он знает только третье измерение. Душевную жизнь берёт он в максимуме - художник-максималист. Кипение духа доводит он до предельного градуса. Мы, читатели, готовы против этого протестовать: ведь обычно струны на нашем душевном инструменте натянуты совсем нетуго, и лишь в исключительные мгновения наша психика напряжена и обострена, а всё остальное время она бледна, срединна, вяла, - почему же, почему автор "Карамазовых" эти струны, эти нервы натягивает именно туго, до последнего предела, до крайней возможности, так, что ещё немного - и лопнут они, и разобьётся, не выдержит хрупкое сердце человека? Люди мучатся у него своими убеждениями, все принимают близко к сердцу, вонзают в него дела, и мелкие, и крупные, и свои, и чужие, подвергают мукам себя и других. Они часто сидят безногие, парализованные и, физической неподвижностью еще более оттеняя свою моральную неугомонность, поедом едят свою душу. Житейские факты не проносятся для них мирной и безразличной чередой: жизнь вся, целиком, глубоко захватывает человека. Это характерно, что Лиза из "Бесов" хочет издавать книгу, в которой просто регистрировались бы события и случаи за год русской жизни. Сделать опись того, что происходит, вникнуть в газетные сообщения, которые мы обыкновенно читаем глазами рассеянными, - вот что было бы важнее и красноречивее всего. И Достоевский, пробираясь по душе тёмными, запутанными ходами, в то же время и в неразрывной связи с этим, взволнованно и страстно интересуется и внешними комбинациями действительности. Писатель въедчивый, художник-хищник, тигр слова, он жадно впивается в жизнь, придирается к ней, каждую мелочь ставит ей в счёт, как будто нащупывает самый пульс её, полемизирует с ней как с противником и точно состязается с нею в неожиданности выходок и выдумок. И всё в ней ему на потребу. О, внимательно читает он газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения, и предсмертные стоны их заглушены рокотом бурлящей жизни. Среди шума и разговора живых кто думает о них, кто слышит молчание мёртвых? Один Достоевский внемлет ему, и звучат в его сердце отголоски всех человеческих драм, и они никогда не становятся для него прошлыми. Он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги.
According to Ayhenvald, Dostoevski (who walks in all cemeteries of the world, visits all morgues) is obsessed with depth and knows only the third dimension. A lunatic who is obsessed with one idea (to kill the ex-king of Zembla), Gradus is a one-dimension man. In fact, the poet Shade, his commentator Kinbote and his murderer Gradus seem to represent three different aspects of Botkin’s personality. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade's "real" name). In the same letter to his brother Dostoevski says that it is sad to live without nadezhda (hope):
Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперёд, и будущее меня ужасает... Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный... Я давно не испытывал взрывов вдохновенья... зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник после смерти братьев в темнице...
In his essay on Balmont (in “The Silhouettes of Russian Writers”) Ayhenvald quotes Balmont’s poem Izviv (“A Winding”) in which the author says that his grammar is drunk without infringement to measure:
Шаткость и нецелостность его мастерства объясняется, вероятно, тем, что, в глазах поэта, как он сам говорит в стихотворении "Извив",
...мысли ход живой,
Как очерк тучки кочевой,
Всегда чуть-чуть неверен.
Когда грамматика пьяна
Без нарушенья меры, -
Душа как вихрем взнесена
В те призрачные сферы,
Где в пляске все размеры...
Вот у Бальмонта пьяна не только грамматика, и потому не выдержан строй его капризной лиры: автор пьян словами, охмелел от их звуковой красоты. Он упоенно заслушивается их, он их сплетает в свои любимые "напевности", нанизывает ожерелье красивых или искусственных алитераций, звенит ими, играет - то флейта слышится, то будто фортепьяно... Льются водопады и каскады, буйно и гремуче низвергаются с высоты или переходят в "ручеечек, ручеек" и медленными строками замирают в каком-нибудь тихом внутреннем Амстердаме, в элегическом покое затона, и слышишь тогда, как "незримо порывается струна от неба до земли".
Ayhenvald remarks that in Balmont not only grammar is drunk. According to Kinbote, Professor Blue was nicknamed by the students Colonel Starbottle:
Presumably, permission from Prof. Blue was obtained but even so the plunging of a real person, no matter how sportive and willing, into an invented milieu where he is made to perform in accordance with the invention, strikes one as a singularly tasteless device, especially since other real-life characters, except members of the family, of course, are pseudonymized in the poem.
This name, no doubt, is most tempting. The star over the blue eminently suits an astronomer though actually neither his first nor second name bears any relation to the celestial vault: the first was given him in memory of his grandfather, a Russian starover (accented, incidentally, on the ultima), that is, Old Believer (member of a schismatic sect), named Sinyavin, from siniy, Russ. "blue." This Sinyavin migrated from Saratov to Seattle and begot a son who eventually changed his name to Blue and married Stella Lazurchik, an Americanized Kashube. So it goes. Honest Starover Blue will probably be surprised by the epithet bestowed upon him by a jesting Shade. The writer feels moved to pay here a small tribute to the amiable old freak, adored by everybody on the campus and nicknamed by the students Colonel Starbottle, evidently because of his exceptionally convivial habits. After all, there were other great men in our poet's entourage--for example, that distinguished Zemblan scholar Oscar Nattochdag. (note to Line 627)
Natt och dag means in Swedish “night and day.” Dostoevski is the author of Belye nochi (“The White Nights,” 1848) and Netochka Nezvanov (1849), a novel that remained unfinished because the writer was arrested and exiled to Siberia. Professor Nattochdag was nicknamed by his colleagues Netochka:
There was also the morning when Dr. Nattochdag, head of the department to which I was attached, begged me in a formal voice to be seated, then closed the door, and having regained, with a downcast frown, his swivel chair, urged me "to be more careful." In what sense, careful? A boy had complained to his adviser. Complained of what, good Lord? That I had criticized a literature course he attended ("a ridiculous survey of ridiculous works, conducted by a ridiculous mediocrity"). Laughing in sheer relief, I embraced my good Netochka, telling him I would never be naughty again. I take this opportunity to salute him. He always behaved with such exquisite courtesy toward me that I sometimes wondered if he did not suspect what Shade suspected, and what only three people (two trustees and the president of the college) definitely knew. (Foreword)
Except for Martin Gradus (the killer’s father) and a maternal uncle, the whole clan of Gradus seems to have been in the liquor business:
By an extraordinary coincidence (inherent perhaps in the contrapuntal nature of Shade's art) our poet seems to name here (gradual, gray) a man, whom he was to see for one fatal moment three weeks later, but of whose existence at the time (July 2) he could not have known. Jakob Gradus called himself variously Jack Degree or Jacques de Grey, or James de Gray, and also appears in police records as Ravus, Ravenstone, and d'Argus. Having a morbid affection for the ruddy Russia of the Soviet era, he contended that the real origin of his name should be sought in the Russian word for grape, vinograd, to which a Latin suffix had adhered, making it Vinogradus. His father, Martin Gradus, had been a Protestant minister in Riga, but except for him and a maternal uncle (Roman Tselovalnikov, police officer and part-time member of the Social-Revolutionary party), the whole clan seems to have been in the liquor business. Martin Gradus died in 1920, and his widow moved to Strasbourg where she soon died, too. Another Gradus, an Alsatian merchant, who oddly enough was totally unrelated to our killer but had been a close business friend of his kinsmen for years, adopted the boy and raised him with his own children. It would seem that at one time young Gradus studied pharmacology in Zurich, and at another, traveled to misty vineyards as an itinerant wine taster. We find him next engaging in petty subversive activities - printing peevish pamphlets, acting as messenger for obscure syndicalist groups, organizing strikes at glass factories, and that sort of thing. Sometime in the forties he came to Zembla as a brandy salesman. There he married a publican's daughter. His connection with the Extremist party dates from its first ugly writhings, and when the revolution broke out, his modest organizational gifts found some appreciation in various offices. His departure for Western Europe, with a sordid purpose in his heart and a loaded gun in his pocket, took place on the very day that an innocent poet in an innocent land was beginning Canto Two of Pale Fire. We shall accompany Gradus in constant thought, as he makes his way from distant dim Zembla to green Appalachia, through the entire length of the poem, following the road of its rhythm, riding past in a rhyme, skidding around the corner of a run-on, breathing with the caesura, swinging down to the foot of the page from line to line as from branch to branch, hiding between two words (see note to line 596), reappearing on the horizon of a new canto, steadily marching nearer in iambic motion, crossing streets, moving up with his valise on the escalator of the pentameter, stepping off, boarding a new train of thought, entering the hall of a hotel, putting out the bedlight, while Shade blots out a word, and falling asleep as the poet lays down his pen for the night. (note to Line 17)
A publican’s daughter, Gradus’ wife is a beader in Radugovitra:
At his hotel the beaming proprietress handed him a telegram. It chided him in Danish for leaving Geneva and told him to undertake nothing until further notice. It also advised him to forget his work and amuse himself. But what (save dreams of blood) could be his amusements? He was not interested in sightseeing or seasiding. He had long stopped drinking. He did not go to concerts. He did not gamble. Sexual impulses had greatly bothered him at one time but that was over. After his wife, a beader in Radugovitra, had left him (with a gypsy lover), he had lived in sin with his mother-in-law until she was removed, blind and dropsical, to an asylum for decayed widows. Since then he had tried several times to castrate himself, had been laid up at the Glassman Hospital with a severe infection, and now, at forty-four, was quite cured of the lust that Nature, the grand cheat, puts into us to inveigle us into propagation. No wonder the advice to amuse himself infuriated him. I think I shall break this note here. (note to Line 697)
Tonkiy biser ("Thin Beads," 1914) is a poem by Balmont. At the end of his essay on Dostoevski Balmont mentions semitsvetnaya raduga (the seven-colored rainbow):
Рождаясь из маленьких капель росы, из ползучих туманов, из гнетущей духоты, туча дохоедит до лика жуткого капища, и в ней грозовое празднество похоже на шабаш веселящихся демонов. Но она кончается семицветной радугой. А как говорят горцы Кавказа, много знающие о грозе, и пропастях, и горных вершинах, конец радуги всегда упирается в такое место, где зарыт клад.
“As the Caucasian mountaineers say, the end of a rainbow always props against a place where a treasure is buried.” In his Commentary Kinbote mentions Andronnikov and Niagarin, the two Soviet experts whom the new Zemblan government hired to find the crown jewels:
There is really nothing metaphysical, or racial, about this gloom. It is merely the outward sign of congested nationalism and a provincial's sense of inferiority - that dreadful blend so typical of Zemblans under the Extremist rule and of Russians under the Soviet regime. Ideas in modern Russia are machine-cut blocks coming in solid colors; the nuance is outlawed, the interval walled up, the curve grossly stepped.
However, not all Russians are gloomy, and the two young experts from Moscow whom our new government engaged to locate the Zemblan crown jewels turned out to be positively rollicking. The Extremists were right in believing that Baron Bland, the Keeper of the Treasure, had succeeded in hiding those jewels before he jumped or fell from the North Tower; but they did not know he had had a helper and were wrong in thinking the jewels must be looked for in the palace which the gentle white-haired Bland had never left except to die. I may add, with pardonable satisfaction, that they were, and still are, cached in a totally different - and quite unexpected - corner of Zembla.
In an earlier note (to line 130) the reader has already glimpsed those two treasure hunters at work. After the King's escape and the belated discovery of the secret passage, they continued their elaborate excavations until the palace was all honeycombed and partly demolished, an entire wall of one room collapsing one night, to yield, in a niche whose presence nobody had suspected, an ancient salt cellar of bronze and King Wigbert's drinking horn; but you will never find our crown, necklace and scepter.
All this is the rule of a supernal game, all this is the immutable fable of fate, and should not be construed as reflecting on the efficiency of the two Soviet experts - who, anyway, were to be marvelously successful on a later occasion with another job (see note to line 747). Their names (probably fictitious) were Andronnikov and Niagarin. One has seldom seen, at least among waxworks, a pair of more pleasant, presentable chaps. Everybody admired their clean-shaven jaws, elementary facial expressions, wavy hair, and perfect teeth. Tall handsome Andronnikov seldom smiled but the crinkly little rays of his orbital flesh bespoke infinite humor while the twin furrows descending from the sides of his shapely nostrils evoked glamorous associations with flying aces and sagebrush heroes. Niagarin, on the other hand, was of comparatively short stature, had somewhat more rounded, albeit quite manly features, and every now and then would flash a big boyish smile remindful of scoutmasters with something to hide, or those gentlemen who cheat in television quizzes. It was delightful to watch the two splendid Sovietchiks running about in the yard and kicking a chalk-dusty, thumping-tight soccer ball (looking so large and bald in such surroundings). Andronnikov could tap-play it on his toe up and down a dozen times before punting it pocket straight into the melancholy, surprised, bleached, harmless heavens; and Niagarin could imitate to perfection the mannerisms of a certain stupendous Dynamo goalkeeper. They used to hand out to the kitchen boys Russian caramels with plums or cherries depicted on the rich luscious six-cornered wrappers that enclosed a jacket of thinner paper with the mauve mummy inside; and lustful country girls were known to creep up along the drungen (bramble-choked footpaths) to the very foot of the bulwark when the two silhouetted against the now flushed sky sang beautiful sentimental military duets at eventide on the rampart. Niagarin had a soulful tenor voice, and Andronnikov a hearty baritone, and both wore elegant jackboots of a soft black leather, and the sky turned away showing its ethereal vertebrae. (note to line 681)
Andronnikov is a character in Dostoevski’s novel Podrostok (“The Adolescent,” 1875). In his speech on Dostoevski (delivered on the hundredth anniversary of the writer’s birth) Lunacharski (the minister of education in Lenin’s government) takes the example of water in order to explain Dostoevski’s treatment of man’s psyche. According to Lunacharski, to understand the dynamics of water one must imagine a fantastic Niagara Falls, a hundred times more grandiose than the real one:
Чтобы понять, что делает Достоевский с психикой - возьмём хотя бы такой пример - вода. Для того, чтобы дать человеку полное представление о воде, заставить его объять все её свойства, надо ему показать воду, пар, лёд, разделить воду на составные части, показать, что такое тихое озеро, величаво катящая свои волны река, водопад, фонтан и проч. Словом - ему нужно показать все свойства, всю внутреннюю динамику воды. И, однако, этого всё-таки будет мало. Может быть, для того, чтобы понять динамику воды, нужно превысить данные возможности и фантастически представить человеку Ниагару, в сотню раз грандиознейшую, чем подлинная. Вот Достоевский и стремится превозмочь реальность и показать дух человеческий со всеми его неизмеримыми высотами и необъяснимыми глубинами со всех сторон. Как Микель Анджело скручивает человеческие тела в конвульсиях, в агонии, так Достоевский дух человеческий то раздувает до гиперболы, то сжимает до полного уничтожения, смешивает с грязью, низвергает его в глубины ада, то потом вдруг взмывает в самые высокие эмпиреи неба. Этими полётами человеческого духа Достоевский не только приковывает наше внимание, захватывает нас, открывает нам новые неизведанные красоты, но даёт очень много и нашему познанию, показывая нам неподозреваемые нами глубины души.
Dinamika vody (the dynamics of water) brings to mind a certain stupendous Dynamo goalkeeper whose mannerisms Niagarin could imitate to perfection. While Lunacharski compares Dostoevski to Michelangelo, Balmont compares him to Benvenuto Cellini (an Italian goldsmith, sculptor, draftsman, and artist who also wrote poetry and a famous autobiography). According to Balmont, like Cellini, Dostoevski could have said that he did not know what color fear is ("io nоn conoscendo di che colore la paura si fusse"). Balmont mentions Cellini's sculpture Perseus with the Head of Medusa. Judge Goldsworth (Kinbote's landlord) resembles a Medusa-locked hag:
In the Foreword to this work I have had occasion to say something about the amenities of my habitation. The charming, charmingly vague lady (see note to line 691), who secured it for me, sight unseen, meant well, no doubt, especially since it was widely admired in the neighborhood for its "old-world spaciousness and graciousness." Actually, it was an old, dismal, white-and-black, half-timbered house, of the type termed wodnaggen in my country, with carved gables, drafty bow windows and a so-called "semi-noble" porch, surmounted by a hideous veranda. Judge Goldsworth had a wife, and four daughters. Family photographs met me in the hallway and pursued me from room to room, and although I am sure that Alphina (9), Betty (10), Candida (12), and Dee (14) will soon change from horribly cute little schoolgirls to smart young ladies and superior mothers, I must confess that their pert pictures irritated me to such an extent that finally I gathered them one by one and dumped them all in a closet under the gallows row of their cellophane-shrouded winter clothes. In the study I found a large picture of their parents, with sexes reversed, Mrs. G. resembling Malenkov, and Mr. G. a Medusa-locked hag, and this I replaced by the reproduction of a beloved early Picasso: earth boy leading raincloud horse. (note to Lines 47-48)
At the beginning of his essay on Dostoevski Balmont compares Dostoevski to Baba Yaga (a character in Russian fairy tales, an evil old woman who lives in a hut described as standing on chicken legs and who flies in a mortar):
В русских народных сказках часто повторяется образ страшной волшебницы, которая называется Баба Яга. Обладающая тонким обонянием и способностью угадывать события на расстоянии, Колдунья Яга может носиться как ветер там, где люди могут только ходить или бегать.
Она летает в железной ступе, в сосуде, в котором раздробляют, измалывают вещество крушащим пестом. Она живет в избушке, стоящей на птичьих ножках, на лапках существа, одаренного крыльями, и эта избушка по заговорному слову ее может повертываться на Запад, повертываться на Восток, смотреть своими оконцами в любую сторону света. А так как Яга и подчиненные ей ведьмы питаются душами людей, она и служащие ей делаются легкими, как души.
Если брать именно эти черты жуткой Волшебницы, увиденной загрезившим оком русского народа, я не могу не вспомнить один из ликов бесконечно сложной, многогранной личности того гениального художника, чьё имя - Достоевский. Его тонкое чутьё, неошибающееся чутьё лесного зверя и лесной колдуньи, по малому, почти неуловимому намеку пролетевшего запаха всегда приведет его на верный след. А по следу он пройдет безошибочно всю дорогу, пока не глянет прямо в глаза тому, кого искал и все свойства которого он разгадывает еще до того, как поставил лицо свое в уровень с лицом того, что должен быть весь разоблачен в его магическом зеркале. Он может как ветер летать там, где другие только ходят или бегают, спотыкаясь.
In his Lectures on Russian Literature VN says that the prototype of simple-minded Prince Myshkin in Dostoevski's novel The Idiot (1868) is Ivanushka durachok (Ivan the Simpleton, a character in Russian fairy tales who visits Baba Yaga in her forest hut). Prince Myshkin, in turn, has a grandson: the character created by the Soviet writer Mikhail Zoshchenko, the type of cheerful imbecile muddling through the totalitarian world of a police state, imbecility being the last refuge in that kind of world. According to Kinbote, Shade listed Dostoevsky and Zoshchenko among Russian humorists:
Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (note to Line 172)
One of the chapters in Ilf and Petrov's novel Zolotoy telyonok ("The Golden Calf," 1931) is entitled Telegramma ot Brat'yev Karamazovykh ("The Telegram from Brothers Karamazov"). The recipient of the telegram from brothers Karamazov, Alexander Ivanovich Koreyko (a secret Soviet millionaire), brings to mind a Korean boy who took Shade's course:
And she returned in tears, with new defeats,
New miseries. On days when all the streets
Of College Town led to the game, she'd sit
On the library steps, and read or knit;
Mostly alone she'd be, or with that nice
Frail roommate, now a nun; and, once or twice,
With a Korean boy who took my course. (ll. 337-343)
When Humbert Humbert (the narrator and main character in VN’s novel Lolita, 1955) revisits Ramsdale in 1952, Mrs. Chatfield (whose daughter Phyllis was Lolita’s classmate in the Ramsdale school) tells him that Charlie Holmes (who debauched Lolita at Camp Q) has just been killed in Korea:
Feeling I was losing my time, I drove energetically to the downtown hotel where I had arrived with a new bag more than five years before. I took a room, made two appointments by telephone, shaved, bathed, put on black clothes and went down for a drink in the bar. Nothing had changed. The barroom was suffused with the same dim, impossible garnet-red light that in Europe years ago went with low haunts, but here meant a bit of atmosphere in a family hotel. I sat at the same little table where at the very start of my stay, immediately after becoming Charlotte’s lodger, I had thought fit to celebrate the occasion by suavely sharing with her half a bottle of champagne, which had fatally conquered her poor brimming heart. As then, a moon-faced waiter was arranging with stellar care fifty sherries on a round tray for a wedding party. Murphy-Fantasia, this time. It was eight minutes to three. As I walked though the lobby, I had to skirt a group of ladies who with mille grâces were taking leave of each other after a luncheon party. With a harsh cry of recognition, one pounced upon me. She was a stout, short woman in pearl-gray, with a long, gray, slim plume to her small hat. It was Mrs. Chatfield. She attacked me with a fake smile, all aglow with evil curiosity. (Had I done to Dolly, perhaps, what Frank Laselle, a fifty-year-old mechanic, had done o eleven-year-old Sally Horner in 1948?) Very soon I had that avid glee well under control. She thought I was in California. How was - ? With exquisite pleasure I informed her that my stepdaughter had just married a brilliant young mining engineer with a hush-hush job in the Northwest. She said she disapproved of such early marriages, she would never let her Phillys, who was now eighteen -
“Oh yes, of course,” I said quietly. “I remember Phyllis. Phyllis and Camp Q. Yes, of course. By the way, did she ever tell you how Charlie Holmes debauched there his mother’s little charges?”
Mrs. Chatfield’s already broken smile now disintegrated completely.
“For shame,” she cried, “for shame, Mr. Humbert! The poor boy has just been killed in Korea.”
I said didn’t she think “vient de,” with the infinitive, expressed recent events so much more neatly than the English “just,” with the past? But I had to be trotting off, I said. (2.33)
The name of Charlie Holmes' mother, Shirley Holmes (the headmistress of Camp Q) seems to hint at Sherlock Holmes. At the beginning of his poem Shade mentions Sherlock Holmes:
And then the gradual and dual blue
As night unites the viewer and the view,
And in the morning, diamonds of frost
Express amazement: Whose spurred feet have crossed
From left to right the blank page of the road?
Reading from left to right in winter's code:
A dot, an arrow pointing back; repeat:
Dot, arrow pointing back... A pheasant's feet
Torquated beauty, sublimated grouse,
Finding your China right behind my house.
Was he in Sherlock Holmes, the fellow whose
Tracks pointed back when he reversed his shoes? (ll. 17-28)
In his Commentary Kinbote writes:
Line 27: Sherlock Holmes
A hawk-nosed, lanky, rather likable private detective, the main character in various stories by Conan Doyle. I have no means to ascertain at the present time which of these is referred to here but suspect that our poet simply made up this Case of the Reversed Footprints.
VN viewed Dostoevski as the author of detective novels. In VN's novel Otchayanie ("Despair," 1934) Hermann Karlovich pairs Doyle with Dostoevski:
Поговорим о преступлениях, об искусстве преступления, о карточных фокусах, я очень сейчас возбужден. Конан Дойль! Как чудесно ты мог завершить свое творение, когда надоели тебе герои твои! Какую возможность, какую тему ты профукал! Ведь ты мог написать еще один последний рассказ – заключение всей Шерлоковой эпопеи, эпизод, венчающий все предыдущие: убийцей в нем должен был бы оказаться не одноногий бухгалтер, не китаец Чинг и не женщина в красном, а сам Пимен всей криминальной летописи, сам доктор Ватсон, – чтобы Ватсон был бы, так сказать, виноватсон… Безмерное удивление читателя! Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной. Как бывает с гениальными изобретателями, мне, конечно, помог случай (встреча с Феликсом), но этот случай попал как раз в формочку, которую я для него уготовил, этот случай я заметил и использовал, чего другой на моем месте не сделал бы. Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.
Let us discuss crime, crime as an art; and card tricks. I am greatly worked up just at present. Oh, Conan Doyle! How marvelously you could have crowned your creation when your two heroes began boring you! What an opportunity, what a subject you missed! For you could have written one last tale concluding the whole Sherlock Holmes epic; one last episode beautifully setting off the rest: the murderer in that tale should have turned out to be not the one-legged bookkeeper, not the Chinaman Ching and not the woman in crimson, but the very chronicler of the crime stories, Dr. Watson himself--Watson, who, so to speak, knew what was Whatson. A staggering surprise for the reader.
But what are they--Doyle, Dostoevsky, Leblanc, Wallace--what are all the great novelists who wrote of nimble criminals, what are all the great criminals who never read the nimble novelists--what are they in comparison with me? Blundering fools! As in the case of inventive geniuses, I was certainly helped by chance (my meeting Felix), but that piece of luck fitted exactly into the place I had made for it; I pounced upon it and used it, which another in my position would not have done.
My accomplishment resembles a game of patience, arranged beforehand; first I put down the open cards in such a manner as to make its success a dead certainty; then I gathered them up in the opposite order and gave the prepared pack to others with the perfect assurance it would come out.
The mistake of my innumerable forerunners consisted of their laying principal stress upon the act itself and in their attaching more importance to a subsequent removal of all traces, than to the most natural way of leading up to that same act which is really but a link in the chain, one detail, one line in the book, and must be logically derived from all previous matter; such being the nature of every art. If the deed is planned and performed correctly, then the force of creative art is such, that were the criminal to give himself up on the very next morning, none would believe him, the invention of art containing far more intrinsical truth than life's reality. (Chapter Seven)
In "Despair" Hermann kills Felix, a tramp whom Hermann believes to be his perfect double. Shade's murderer, Gradus is Kinbote's double.