In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin’s classmates call him Antosha, because the boy’s father, the author of books for children, wrote a novel Priklyucheniya Antoshi (“Tony’s Adventures”):
Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен, до того года, когда он был увезен за границу. Иногда воспитатель неожиданно появлялся из-за угла. "Что ж ты, Лужин, все сидишь кучей? Побегал бы с товарищами". Лужин вставал с дров, выходил из-под арки в четырехугольный задний двор, делал несколько шагов, стараясь найти точку, равноотстоящую от тех трех его одноклассников, которые бывали особенно свирепы в этот час, шарахался от мяча, пущенного чьим-то звучным пинком, и, удостоверившись, что воспитатель далеко, возвращался к дровам. Он избрал это место в первый же день, в тот темный день, когда он почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью, и все то, на что он глядел,-- по проклятой необходимости смотреть на что-нибудь,-- подвергалось замысловатым оптическим метаморфозам. Страница в голубую клетку застилалась туманом; белые цифры на черной доске то суживались, то расплывались; как будто равномерно удаляясь, становился глуше и неразборчивее голос учителя, и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на щеках, тихо и удовлетворенно говорил: "сейчас расплачется". Но он не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в уборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в низкую раковину, где застыли желтые пузыри. "Господа,-- сказал воспитатель на одном из первых уроков,-- ваш новый товарищ-- сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то прочитайте". И крупными буквами он записал на доске, так нажимая, что из-под пальцев с хрустом крошился мел: "Приключения Антоши, изд. Сильвестрова". В течение двух-трех месяцев после этого Лужина звали Антошей. Изверг с таинственным видом принес в класс книжку и во время урока исподтишка показывал ее другим, многозначительно косясь на Лужина,-- а когда урок кончился, стал читать вслух из середины, нарочито коверкая слова. Петрищев, смотревший через его плечо, хотел задержать страницу, и она порвалась. Кребс сказал скороговоркой: "Мой папа говорит, что писатель очень второго сорта". Громов крикнул: "Пусть Антоша нам вслух почитает!" "А мы лучше каждому по кусочку дадим",-- со смаком сказал шут класса, после бурной схватки завладевший красно-золотой нарядной книжкой. Страницы рассыпались по всему классу. На одной была картинка,-- ясноокий гимназист на углу улицы кормит своим завтраком облезлую собаку. На следующий день Лужин нашел ее аккуратно прибитой кнопками к внутренней стороне партовой крышки.
In this way he sat through approximately two hundred and fifty long intermissions, until the year that he was taken abroad. Sometimes the teacher would suddenly appear from around a corner. “Why are you always sitting in a heap, Luzhin? You should run about a bit with the other boys.” Luzhin would get up from the woodpile, trying to find a point equidistant from those three of his classmates who were especially fierce at" this hour, shy away from the ball propelled by someone’s resounding kick and, having reassured himself that the teacher was far off, would return to the woodpile. He had chosen this spot on the very first day, on that dark day when he had discovered such hatred and derisive curiosity around him that his eyes had automatically filled with a burning mist, and everything he looked at— out of the accursed necessity of looking at something—was subject to intricate, optical metamorphoses. The page with crisscross blue lines grew blurry; the white numbers on the blackboard alternately contracted and broadened; the arithmetic teacher’s voice, as if steadily receding, would get more and more hollow and incomprehensible, and his desk neighbor, an insidious brute with down on his cheeks, would say with quiet satisfaction: “Now he’s going to cry.” But Luzhin never once cried, not even in the lavatory when they made a concerted effort to thrust his head into the low bowl with yellow bubbles in it. ‘‘Gentlemen”, the teacher had said at one of the first lessons, “your new comrade is the son of a writer. Whom, if you haven’t read him, you should proceed to read.” And in large letters he wrote on the board, pressing so hard that the chalk was pulverized crunchingly beneath his fingers: Tony’s Adventures, SiLVESTROv AND Co. PUBLISHERS. During two or three months after that his classmates called him Tony. With a mysterious air the downy-cheeked brute brought the book to class and during the lesson stealthily showed it to the others, casting significant glances at his victim— and
when the lesson was over began to read aloud from the middle, purposely mangling the words. Petrishсhev, who was looking over his shoulder, wanted to hold back a page and it tore. Krebs gabbled: “My dad says he’s a very secondrate writer.” Gromov shouted: “Let Tony read to us aloud,” “Better to give everybody a piece each,” said the clown of the class with gusto, and took possession of the handsome red and gold book after a stormy struggle. Pages were scattered over the whole classroom. One of them had a picture on it— a bright-eyed schoolboy on a street comer feeding his luncheon to a scruffy dog. The following day Luzhin found this picture neatly tacked to the underside of his desk lid. (Chapter Two)
Antosha Chekhonte was young Chekhov’s pseudonym (a teacher at school called the future writer Chekhonte). Chekhov (who, after classes, worked in his father’s shop as a shop-assistant or sang in a church) used to say that he had no childhood. A wunderkind, Luzhin is robbed of his childhood and youth by Valentinov (a cross between tutor and manager):
Лужин действительно устал. Последнее время он играл много и беспорядочно, а особенно его утомила игра вслепую, довольно дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Он находил в этом глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью, всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек,- но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему, как разряд, как удар, как молния,- и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу. Так он играл против пятнадцати, двадцати, тридцати противников и, конечно, его утомляло количество досок, оттого что больше уходило времени на игру, но эта физическая усталость была ничто перед усталостью мысли,- возмездием за напряжение и блаженство, связанные с самой игрой, которую он вел в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами. Кроме всего, в слепой игре и в победах, которые она ему давала, он находил некоторое утешение. Дело в том, что последние годы ему не везло на турнирах, возникла призрачная преграда, которая ему все мешала прийти первым. Валентинов это как-то предсказал, несколько лет тому назад, незадолго до исчезновения. "Блещи, пока блещется",- сказал он, после того незабвенного турнира в Лондоне, первого после войны, когда двадцатилетний русский игрок оказался победителем. "Пока блещется,- лукаво повторил Валентинов,- а то ведь скоро конец вундеркиндству". И это было очень важно для Валентинова. Лужиным он занимался только поскольку это был феномен,- явление странное, несколько уродливое, но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого, казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела. Он показывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобретал через него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры, и только когда ему начало сдаваться, что вундеркинд превращается просто в молодого шахматиста, он привез его в Россию обратно к отцу, а потом, как некоторую ценность, увез снова, когда ему показалось, что все-таки он ошибся, что еще годика два-три осталось жить феномену. Когда и эти сроки прошли, он подарил Лужину денег, как дарят опостылевшей любовнице, и исчез, найдя новое развлечение в кинематографическом деле, в этом таинственном, как астрология, деле, где читают манускрипты и ищут звезд. И уйдя в среду бойких, речистых, жуликовато-важных людей, говорящих о философии экрана, о вкусах масс, об интимности в фильмовом преломлении и зарабатывающих при этом недурно, он выпал из мира Лужина, что для Лужина было облегчением, тем странным облегчением, которое бывает в разрешении несчастной любви. К Валентинову он привязался сразу - еще в годы шахматных путешествий по России, а потом относился к нему так, как может сын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу, которому никогда не скажешь, как его любишь. Валентинов занимался им только как шахматистом. Иногда в нем было что-то от тренера, вьющегося вокруг атлета, с беспощадной строгостью устанавливающего определенный режим. Так, Валентинов утверждал, что шахматисту можно курить (оттого что и в шахматах и в курении есть что-то восточное), но ни в коем случае нельзя пить, и, во время их совместного житья, в столовых больших гостиниц, огромных, пустынных в военные дни гостиниц" в случайных ресторанах, в швейцарских харчевнях и итальянских тратториях, он заказывал для юноши Лужина неизменно минеральную воду. Пищу для него он выбирал легкую, чтобы мысль могла двигаться свободно, но почему-то (быть может, тоже в туманной связи с "востоком") очень поощрял Лужина в его любви к сладостям. Наконец у него была своеобразная теория, что развитие шахматного дара связано у Лужина с развитием чувства пола, что шахматы являются особым преломлением этого чувства, и, боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу, не разрешил бы естественным образом благодейственное напряжение души, он держал его в стороне от женщин и радовался его целомудренной сумрачности. Было что-то унизительное во всем этом; Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго человеческого слова. И все же, когда, через три года после окончательного выезда из России, ставшей такой неприятной,- Валентинов исчез, он почувствовал пустоту, отсутствие поддержки, а потом признал неизбежность случившегося, вздохнул, повернулся, задумался опять над шахматной доской. Турниры после войны стали учащаться. Он играл в Манчестере, где дряхлый чемпион англии, после двух дней борьбы, форсировал ничью, в Амстердаме, где решающую партию проиграл, оттого что просрочил время, и противник, взволнованно крякнув, ударил по его часам, в Риме, где Турати победоносно пустил в ход свой знаменитый дебют, и во многих других городах, которые все для него были одинаковы,- гостиница, таксомотор, зал в кафе или клубе. Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади,- были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное. Точно так же и в одежде своей, в образе обиходного бытия, он следовал побуждениям, очень смутным, ни над чем не задумываясь, редко меняя белье, машинально заводя на ночь часы, бреясь тем же лезвием, пока оно не переставало брать волос, питаясь случайно и просто,- и по какой-то печальной инерции заказывая к обеду все ту же минеральную воду, которая слегка била в нос, вызывая щекотку в углах глаз, словно слезы об исчезнувшем Валентинове. Он замечал только изредка, что существует,- когда одышка, месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса, словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено. Вообще же так мутна была вокруг него жизнь, и так мало усилий от него требовала, что ему казалось иногда, что некто,- таинственный, невидимый антрепренер,- продолжает его возить с турнира на турнир, но были иногда странные часы, такая тишина вокруг, а выглянешь в коридор,- у всех дверей стоят сапоги, сапоги, сапоги, и в ушах шум одиночества. Когда был еще жив отец, Лужин с тоской думал о его прибытии в Берлин, о том, что нужно повидать его, помочь, говорить о чем-то,- и этот веселенький на вид старик в вязаном жилете, неловко хлопавший его по плечу, был ему невыносим, как постыдное воспоминание, от которого стараешься отделаться, щурясь и мыча сквозь зубы. Он не приехал из Парижа на похороны отца, боясь пуще всего мертвецов, гробов, венков и ответственности, связанной со всем этим,- но приехал погодя, отправился на кладбище, потоптался под дождем между могил в отяжелевших от грязи калошах, могилы отца не нашел, увидел за деревьями человека, вероятно сторожа, но странная лень и робость помешали спросить; он поднял воротник и поплелся по пустырю к ожидавшему таксомотору. Смерть отца не прервала его работы. Он готовился к берлинскому турниру с определенной мыслью найти лучшую защиту против сложного дебюта итальянца Турати, самого страшного из будущих участников турнира. Этот игрок, представитель новейшего течения в шахматах, открывал партию фланговыми выступлениями, не занимая пешками середины доски, но опаснейшим образом влияя на центр с боков. Брезгуя благоразумным уютом рокировки, он стремился создать самые неожиданные, самые причудливые соотношения фигур. Уже однажды Лужин с ним встретился и проиграл, и этот проигрыш был ему особенно неприятен потому, что Турати, по темпераменту своему, по манере игры, по склонности к фантастической дислокации, был игрок ему родственного склада, но только пошедший дальше. Игра Лужина, в ранней его юности так поражавшая знатоков невиданной дерзостью и пренебрежением основными как будто законами шахмат, казалась теперь чуть-чуть старомодной перед блистательной крайностью Турати. Лужин попал в то положение, в каком бывает художник, который, в начале поприща усвоив новейшее в искусстве и временно поразив оригинальностью приемов, вдруг замечает, что незаметно произошла перемена вокруг него, что другие, неведомо откуда взявшись, оставили его позади в тех приемах, в которых он недавно был первым, и тогда он чувствует себя обокраденным, видит в обогнавших его смельчаках только неблагодарных подражателей и редко понимает, что он сам виноват, он, застывший в своем искусстве, бывшем новым когда-то, но с тех пор не пошедшем вперед.
Luzhin was indeed tired. Lately he had been playing too frequently and too unsystematically; he was particularly fatigued by playing blind, a rather well-paid performance that he willingly gave. He found therein deep enjoyment: one did not have to deal with visible, audible, palpable pieces whose quaint shape and wooden materiality always disturbed him and always seemed to him but the crude, mortal shell of exquisite, invisible chess forces. When playing blind he was able to sense these diverse forces in their original purity. He saw then neither the Knight's carved mane nor the glossy heads of the Pawns--but he felt quite clearly that this or that imaginary square was occupied by a definite, concentrated force, so that he envisioned the movement of a piece as a discharge, a shock, a stroke of lightning--and the whole chess field quivered with tension, and over this tension he was sovereign, here gathering in and there releasing electric power. Thus he played against fifteen, twenty, thirty opponents and of course the sheer number of boards told--since it affected the actual playing time--but this physical weariness was nothing compared to the mental fatigue--retribution for the stress and rapture involved in the game itself, which he conducted in a celestial dimension, where his tools were incorporeal quantities. He also found a certain solace in these blind games and the victories they afforded him, for in recent years he had been having no luck at international tournaments; a ghostly barrier had arisen that kept preventing him from coming first. Valentinov had happened to foretell this in the past, shortly before they parted. "Shine while you can," he had said after that unforgettable tournament in London, the first after the war, when the twenty-year-old Russian player came out the victor. "While you can," repeated Valentinov slyly, "because you won't be a boy prodigy much longer." And this was very important for Valentinov. He was interested in Luzhin only inasmuch as he remained a freak, an odd phenomenon, somewhat deformed but enchanting, like a dachshund's crooked legs. During the whole time that he lived with Luzhin he unremittingly encouraged and developed his gift, not bothering for a second about Luzhin as a person, whom, it seemed, not only Valentinov but life itself had overlooked. He showed him to wealthy people as an amusing monster, acquired useful contacts through him, and organized innumerable tournaments, and only when he began to suspect that the prodigy was turning simply into a young chess player did he bring him back to his father in Russia, and afterwards, like a kind of valuable, he took him away again when he thought that perhaps he had made a mistake, that the freak still had a year or two of life left in him. When even this span had run out he made a gift to Luzhin of some money, the way one does to a mistress one has tired of, and disappeared, finding fresh amusement in the movie business, that mysterious astrological business where they read scripts and look for stars. And having departed to the sphere of jaunty, quick-talking, self-important con-men with their patter about the philosophy of the screen, the tastes of the masses and the intimacy of the movie camera, and with pretty good incomes at the same time, he dropped out of Luzhin's world, which for Luzhin was a relief, that odd kind of relief you get in resolving an unhappy love affair. He had become attached to Valentinov immediately--as early as the days of his chess tours in Russia--and later he regarded him the way a son might a frivolous, coldish, elusive father to whom one could never say how much one loved him. Valentinov was interested in him only as a chess player. At times he had about him something of the trainer who hovers about an athlete establishing a definite regime with merciless severity. Thus Valentinov asserted that it was all right for a chess player to smoke (since there was in both chess and smoking a touch of the East) but not in any circumstances to drink, and during their life together in the dining rooms of large hotels, enormous hotels deserted in wartime, in chance restaurants, in Swiss inns and in Italian trattorie, he invariably ordered mineral water for young Luzhin. The food he chose for him was light so that his brain could function freely, but for some reason (perhaps also because of a hazy connection with "the East") he encouraged Luzhin a great deal in his passion for sweets. Finally he had a peculiar theory that the development of Luzhin's gift for chess was connected with the development of the sexual urge, that with him chess represented a special deflection of this urge, and fearing lest Luzhin should squander his precious power in releasing by natural means the beneficial inner tension, he kept him at a distance from women and rejoiced over his chaste moroseness. There was something degrading in all this; Luzhin, recalling that time, was surprised to note that not a single, kind, humane word had passed between him and Valentinov. Nevertheless when, three years after their final departure from Russia, that land which had grown so unpleasant, Valentinov had vanished, he experienced a feeling of emptiness, a lack of support, and then he acknowledged the inevitability of what had happened, sighed, turned around and again was lost in thought over the chessboard. After the war, tournaments began to increase. He played in Manchester, where the decrepit champion of England forced a draw after a two-day struggle; in Amsterdam, where he lost the deciding game because he exceeded the time limit and his opponent, with an excited grunt, banged down the stop of Luzhin's clock; in Rome, where Turati triumphantly unleashed his celebrated debut; and in many other cities which for him were all identical--hotel, taxi, a hall in a cafe or club. These cities, these regular rows of blurry lamps marching past and suddenly advancing and encircling a stone horse in a square, were as much a habitual and unnecessary integument as the wooden pieces and the black and white board, and he accepted this external life as something inevitable but completely uninteresting. Similarly, in his way of dressing and in the manner of his everyday life, he was prompted by extremely dim motives, stopping to think about nothing, rarely changing his linen, automatically winding his watch at night, shaving with the same safety blade until it ceased to cut altogether, and feeding haphazardly and plainly. From some kind of melancholy inertia he continued to order at dinner the same mineral water, which effervesced slightly in his sinuses and evoked a tickling sensation in the corners of his eyes, like tears for the vanished Valentinov. Only rarely did he notice his own existence, when for example lack of breath--the revenge of a heavy body--forced him to halt with open mouth on a staircase, or when he had toothache, or when at a late hour during his chess cogitations an outstretched hand shaking a matchbox failed to evoke in it the rattle of matches, and the cigarette that seemed to have been thrust unnoticed into his mouth by someone else suddenly grew and asserted itself, solid, soulless, and static, and his whole life became concentrated in the single desire to smoke, although goodness knows how many cigarettes had already been unconsciously consumed. In general, life around him was so opaque and demanded so little effort of him that it sometimes seemed someone--a mysterious, invisible manager--continued to take him from tournament to tournament; but occasionally there were odd moments, such quietness all around, and when you looked out into the corridor--shoes, shoes, shoes, standing at all the doors, and in your ears the roar of loneliness. When his father was still alive Luzhin used to think with a sinking feeling about his arrival in Berlin, about the necessity of seeing his father, helping him, talking to him--and this cheerful-looking old man in his knitted waistcoat, clapping him clumsily on the shoulder, was intolerable to him, like a shameful recollection that you try to throw off, screwing up your eyes and moaning through your teeth. He did not come from Paris for his father's funeral, fearing, above all, corpses, coffins, wreaths and the responsibility connected with all this--but he came later, set off for the cemetery, tramped around in the rain among the graves in mud-caked rubbers, failed to find his father's grave and behind some trees caught sight of a man who was probably the caretaker, but a strange feeling of inertia and shyness prevented him from inquiring; he raised his collar and plodded back over a patch of waste ground toward the waiting taxi. His father's death did not interrupt his work. He was getting ready for the Berlin tournament with the definite idea of finding the best defense against the complex opening of the Italian Turati who was the most awesome of the future participants in the tournament. This player, a representative of the latest fashions in chess, opened the game by moving up on the flanks, leaving the middle of the board unoccupied by Pawns but exercising a most dangerous influence on the center from the sides. Scorning the cozy safety of castling he strove to create the most unexpected and whimsical interrelations between his men. Luzhin had already met him once and lost, and this defeat particularly rankled because Turati, by temperament, by his style of play and by his proclivity for fantastic arrayals, was a player with a kindred mentality to his own, only Turati had gone farther. Luzhin's game, which in his early youth had so astounded the experts with its unprecedented boldness and disregard for the basic, as it seemed, rules of chess, now appeared just a little old-fashioned compared with the glittering extremism of Turati. Luzhin's present plight was that of a writer or composer who, having assimilated the latest things in art at the beginning of his active career and caused a temporary sensation with the originality of his devices, all at once notices that a change has imperceptibly taken place around him, that others, sprung from goodness knows where, have left him behind in the very devices where he recently led the way, and then he feels himself robbed, sees only ungrateful imitators in the bold artists who have overtaken him, and seldom understands that he himself is to blame, he who has petrified in his art which was once new but has not advanced since then. (Chapter Six)
In Chekhov’s story Zhivoy Tovar (“A Living Chattel,” 1882) Grokholski (a wealthy man who asks a poor fellow to sell his wife) mentions his banker Valentinov:
— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
"I have brought it, Ivan Petrovich!" Groholsky, re-entering, whispered above his ear. "I have brought it -- take it. . . . Here in this roll there are forty thousand. . . . With this cheque will you kindly get twenty the day after to-morrow from Valentinov? . . . Here is a bill of exchange . . . a cheque. . . . The remaining thirty thousand in a day or two. . . . My steward will bring it to you."
Groholsky, pink and excited, with all his limbs in motion, laid before Bugrov a heap of rolls of notes and bundles of papers. The heap was big, and of all sorts of hues and tints. Never in the course of his life had Bugrov seen such a heap. He spread out his fat fingers and, not looking at Groholsky, fell to going through the bundles of notes and bonds. . . .
Groholsky spread out all the money, and moved restlessly about the room, looking for the Dulcinea who had been bought and sold. (Chapter 1)
Grokholski brings to mind grokhot za dver’yu (the rumbling at the door) of the bathroom out of whose window Luzhin jumps to his death:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him. The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter Fourteen)
Aleksandr Ivanovich is a character in Gogol’s play Utro delovogo cheloveka (“The Morning of a Busy Man,” 1836). At a Russian charity ball in Berlin Petrishchev (Luzhin’s classmate who tore a page of Tony’s Adventures) tries to remember Luzhin’s name and patronymic:
Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. "Давно я не был на балу",-- сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. "Главное, не надо смотреть",-- глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. "Я издалека приехал,-- деловито сказал господин.-- Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал". "Усталость и тяжесть,-- кивнул Лужин.-- Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию". "В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации",-- сказал господин. "Плантации",-- как эхо, повторил за ним Лужин. "Странно у вас тут живут,-- продолжал господин.-- Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета". "Я тоже уеду,-- сказал Лужин.-- Я достал проспекты". "Чего моя нога хочет,-- воскликнул господин.-- Вольному страннику-- попутный ветер. И какие чудесные страны... Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре". "Нужно будет достать,-- сказал Лужин.-- Очень вообще привлекательная вещь -- проспекты. Все крайне подробно".
"Лужин, вот вы где",-- вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. "Я сейчас вернусь, только достану для нас столик",-- крикнула она, оглядываясь, и исчезла. "Ваша фамилия -- Лужин?" -- с любопытством спросил господин. "Да-да,-- сказал Лужин,-- но это не играет значения", "Лужина я одного знал,-- медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука).-- Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?" "Предположим",-- ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. "В таком случае мы одноклассники! -- воскликнул тот.-- Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас,-- тебя. Позволь, Лужин... Твое имя-отчество... Ах, кажется, помню,-- Антон... Антон... Как дальше?" "Ошибка, ошибка",-- содрогнувшись, сказал Лужин. "Да, у меня память плоха,-- продолжал Петрищев.-- Я забыл многие имена. Вот, например, помните,-- был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?" "Зачем это нужно?-- сказал Лужин.-- Зачем о нем столько говорить?" "Нет, не помню,-- вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба.-- Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?" "Благополучно",-- сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. "Прекрасные были времена,-- крикнул Петрищев.-- Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок,-- ах, опять забыл фамилию,-- помните, как он, трясясь, говорил: "ну-те, тьфу, пустая голова... Позолотить бы, да и только!" Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на "опыты" придумали рифму?" "...просто не реагировать",-- быстро сказал про себя Лужин. "И все это рассеялось,-- продолжал Петрищев.-- Вот мы здесь на балу... Ах, кстати, я как будто помню... Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно,-- шахматы!" "Нет-нет,-- сказал Лужин.-- Ради Бога, зачем это вы..." "Ну, простите,-- добродушно проговорил Петрищев.-- Значит, я путаю. Да-да, дела... Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир... Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях..."
"Он все врет,-- раздался ленивый голос сзади.-- Никогда он ни в каких джунглях не бывал".
"Ну, зачем ты все портишь",-- протянул Петрищев, оборачиваясь. "Вы его не слушайте,-- продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса.-- Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал". "Позволь, Лужин, тебе представить",-- со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая.
"Отваливает,-- удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво:-- В конце концов, я, может быть, принял его за другого".
In the meantime Luzhin had found a deep armchair not far from the staircase and was looking at the crowd from behind a column and smoking his thirteenth cigarette. Into another armchair next to him, after making a preliminary inquiry as to whether it was taken or not, settled a swarthy gentleman with a tiny mustache. People still continued to go by and Luzhin gradually became frightened. There was nowhere he could look without meeting inquisitive eyes and from the accursed necessity of looking somewhere he fixed on the mustache of his neighbor, who evidently was also staggered and perplexed by all this noisy and unnecessary commotion. This person, feeling Luzhin's gaze on him, turned his face to him. "It's a long time since I was at a ball," he said amiably and grinned, shaking his head. "The main thing is not to look," uttered Luzhin hollowly, using his hands as a form of blinkers. "I've come a long way," explained the man. "A friend dragged me here. To tell the truth, I'm tired." "Tiredness and heaviness," nodded Luzhin. "Who knows what it all means? It surpasses my conception." "Particularly when you work, as I do, on a Brazilian plantation," said the gentleman. "Plantation," repeated Luzhin after him like an echo. "You have an odd way of living here," continued the stranger. "The world is open on all four sides and here they are pounding out Charlestons on an extremely restricted fragment of floor." "I'm also going away," said Luzhin. "I've got the travel folders." "There is nothing like freedom," exclaimed the stranger. "Free wanderings and a favorable wind. And what wonderful countries.... I met a German botanist in the forest beyond Rio Negro and lived with the wife of a French engineer on Madagascar." "I must get their folders, too," said Luzhin. "Very attractive things--folders. Everything in great detail."
"Luzhin, so that's where you are!" suddenly cried his wife's voice; she was passing quickly by on her father's arm. "I'll be back immediately, I'll just get a table for us," she cried, looking over her shoulder, and disappeared. "Is your name Luzhin?" asked the gentleman curiously. "Yes, yes," said Luzhin, "but it's of no importance." "I knew one Luzhin," said the gentleman, screwing up his eyes (for memory is shortsighted). "I knew one. You didn't happen to go to the Balashevski school, did you?" "Suppose I did," replied Luzhin, and seized by an unpleasant suspicion he began to examine his companion's face. "In that case we were classmates!" exclaimed the other. "My name is Petrishchev. Do you remember me? Oh, of course you remember! What a coincidence. I would never have recognized you by your face. Tell me, Luzhin ... Your first name and patronymic? ... Ah, I seem to remember--Tony ... Anton ... What next?" "You're mistaken, mistaken," said Luzhin with a shudder. "Yes, my memory is bad," continued Petrishchev. "I've forgotten lots of names. For instance, do you remember that quiet boy we had? Later he lost an arm fighting under Wrangel, just before the evacuation. I saw him in church in Paris. Hm, what's his name now?" "Why is all this necessary?" said Luzhin. "Why talk about it so much?" "No, I don't remember," sighed Petrishchev, tearing his palm from his forehead. "But then, for instance, there was Gromov: he's also in Paris now; fixed himself up nicely, it seems. But where are the others? Where are they all? Dispersed, gone up in smoke. It's odd to think about it. Well, and how are you getting on, Luzhin, how are you getting on, old boy?" "All right," said Luzhin and averted his eyes from the expansive Petrishchev, seeing his face suddenly as it had been then: small, pink, and unbearably mocking. "Wonderful times, they were," cried Petrishchev. "Do you remember our geographer, Luzhin? How he used to fly like a hurricane into the classroom, holding a map of the world? And that little old man--oh, again I've forgotten the name--do you remember how he used to shake all over and say: 'Get on with you, pshaw, you noodle'? Wonderful times. And how we used to whip down those stairs, into the yard, you remember? And how it turned out at the school party that Arbuzov could play the piano? Do you remember how his experiments never used to come off? And how we thought up a rhyme for him--'booze off'?" "... just don't react," Luzhin said quickly to himself. "And all that's vanished," continued Petrishchev. "Here we are at a ball.... Oh, by the way, I seem to remember ... you took up something, some occupation, when you left school. What was it? Yes, of course--chess!" "No, no," said Luzhin. "Why on earth must you ..." "Oh, excuse me," said Petrishchev affably. "Then I'm getting mixed up. Yes, yes, that's how it is.... The ball's in full swing, and we're sitting here talking about the past. You know I've traveled the whole world.... What women in Cuba! Or that time in the jungle, for instance ..."
"It's all lies," sounded a lazy voice from behind. "He was never in any jungle whatsoever...."
"Now why do you spoil everything?" drawled Petrishchev, turning around. "Don't listen to him," continued a bald, lanky person, the owner of the lazy voice. "He has been living in France since the Revolution and left Paris for the first time the day before yesterday." "Luzhin, allow me to introduce you," began Petrishchev with a laugh; but Luzhin hastily made off, tucking his head into his shoulders and weaving strangely and quivering from the speed of his walk.
"Gone," said Petrishchev in astonishment, and added thoughtfully, "After all, it may be I took him for somebody else." (Chapter Twelve)
Petrishchev seems to be a cross between Petrushka, Chichikov’s serf in Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842), and General Betrishchev (a character in the second volume of Dead Souls). Petrishchev’s words Davno ya ne byl na balu ("It's a long time since I was at a ball") bring to mind Chichikov’s words Davnen’ko ne bral ya v ruki shashek (I haven't touched checkers in a long time) in his dialogue with Nozdryov (one of the landowners in Dead Souls) and s korablya na bal (from ship to ball), a phrase used by Chatski in Griboedov’s play in verse Gore ot uma (“Woe from Wit,” 1824). The cuase of poor Luzhin's sufferings is his geniality. VN's novel ends in a self-mate.