Vladimir Nabokov

Aleksandr Ivanovich Illusion

By Alexey Sklyarenko, 28 April, 2022

VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) begins as follows:

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."

 

What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..." (Chapter 1)

 

For the first time Luzhin’s name and patronymic is mentioned only in the novel’s last paragraph:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich.

 

Aleksandr Ivanovich is a character in Gogol’s play Utro delovogo cheloveka (“The Morning of a Busy Man,” 1836). At the end of Gogol’s play Zhenit’ba (“Marriage,” 1842) Podkolyosin jumps out the window. In Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stuliev (“The Twelve Chairs,” 1928) Bender and Vorobyaninov watch an avant-garde stage version of Gogol’s "Marriage" at the Columbus Theater. The surname Luzhin comes from luzha (puddle) and brings to mind Vid na malakhitovuyu luzhu (“A View of the Malachite Puddle”), a chapter in “The Twelve Chairs.” The action in this chapter takes place in Pyatigorsk, the site of Lermontov’s fatal duel. Luzhin makes one think of Lugin, the main character in Lermontov’s last unfinished novella Shtoss (1841). An amateur painter, Lugin complains to Minskaya that all people look yellow to him:

 

— Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми, — и одни только люди! добро бы все предметы; тогда была бы гармония в общем колорите; я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы. Так нет! все остальное как и прежде; одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей вместо голов лимоны.

 

‘Imagine how terrible it is for me! What could be worse for a man like me who has dedicated himself to art! It’s already been two weeks since everyone started looking yellow to me. And it’s only people. It would be better if it was just everything. Then there’d be some harmony in the colour palette more generally. It’d be like I was walking in some gallery of the Spanish school. But no! Everything else looks just like it did before. Only the faces have changed. Sometimes it even seems to me that people have lemons instead of heads.’

 

The Spanish school mentioned by Lugin brings brings to mind "the gloomiest master of all" (as Luzhin's wife calls Goya):

 

Часто заходили родители жены, и было заведено, что три раза в неделю Лужины у них обедают. Мать не раз пробовала узнать у дочери кое-какие подробности брака и пытливо спрашивала; "Ты беременна? Я уверена, что уже беременна". "Да что ты,- отвечала дочь,- я давно родила". Была она все так же спокойна, и так же улыбалась исподлобья, и так же звала Лужина по фамилии и на вы. "Мой бедный Лужин,- говорила она, нежно выдвигая губы,- мой бедный, бедный". И Лужин щекой терся об ее плечо, и она смутно думала, что, вероятно, бывают еще блаженства, кроме блаженства сострадания, но что до этого ей нет дела. Единственной ее заботой в жизни было ежеминутное старание возбуждать в Лужине любопытство к вещам, поддерживать его голову над темной водой, чтоб он мог спокойно дышать. Она спрашивала Лужина по утрам, что он видел во сне, веселила его утренний аппетит то котлеткой, то английским мармеладом, водила его гулять, подолгу останавливалась с ним перед витринами, читала ему вслух после обеда "Войну и мир", занималась с ним веселой географией, под ее диктовку он стучал на машинке. Несколько раз она повела его в музей, показала ему любимые свои картины и объяснила, что во Фландрии, где туманы и дождь, художники пишут ярко, а в Испании, стране солнца, родился самый сумрачный мастер. Говорила она еще, что вон у того есть чувство стеклянных вещей, а этот любит лилии и нежные лица, слегка припухшие от небесной простуды, и обращала его внимание на двух собак, по-домашнему ищущих крошек под узким, бедно убранным столом "Тайной Вечери". Лужин кивал и прилежно щурился, и очень долго рассматривал огромное полотно, где художник изобразил все мучение грешников в аду,- очень подробно, очень любопытно. Побывали они и в театре, и в Зоологическом саду, и в кинематографе, причем оказалось, что Лужин никогда раньше в кинематографе не бывал. Белым блеском бежала картина, и, наконец, после многих приключений, дочь вернулась в родной дом знаменитой актрисой и остановилась в дверях, а в комнате, не видя ее, поседевший отец играет в шахматы с совершенно не изменившимся за эти годы доктором, верным другом семьи. В темноте раздался отрывистый смех Лужина. "Абсолютно невозможное положение фигур",- сказал он, но тут, к великому облегчению его жены,- все переменилось, и отец, увеличиваясь, шел на зрительный зал и вовсю разыгрался, сперва расширились глаза, потом легкое дрожание, ресницы хлопнули, еще некоторое дрожание, и медленно размякли, подобрели морщины, медленная улыбка бесконечной нежности появилась на его лице, продолжавшем дрожать,- а ведь старик-то, господа, в свое время проклял дочь... Но доктор - доктор стоит в стороне, он помнит,- бедный, скромный доктор,- как она, молоденькой девочкой, в самом начале картины, бросала в него цветами через изгородь, пока он, лежа на траве, читал книгу: он тогда поднял голову: просто- изгородь, но вдруг из-за нее вырастает девический пробор, а потом пара большущих глаз,- ах ты. Господи Боже мой, какое лукавство, какая игривость! Вали, доктор, через изгородь - вон бежит милая шалунья, прячется за стволы - лови, лови, доктор! Но теперь все это прошло. Склонив голову, безвольно опустив руки, в одной - шляпа, стоит знаменитая актриса- (ведь она падшая, падшая...). А отец, продолжая дрожание, принимается медленно открывать объятья, и вдруг она опускается на колени перед ним. Лужин стал сморкаться. Когда же они вышли из ки-иематографа, у него были красные глаза, и он покашливал и отрицал, что плакал. И на следующий день, за утренним кофе, он вдруг облокотился на стол и задумчиво сказал: "Очень, очень хорошо".- Он подумал еще и добавил: "Но играть они не умеют". "Как не умеют?- удивилась жена.- Это же первоклассные актеры". Лужин искоса взглянул на нее и сразу отвел глаза, и что-то ей не понравилось в этом. Внезапно она поняла, в чем дело, стала решать про себя вопрос, как заставить Лужина забыть эту несчастную игру в шахматы, которую дурак режиссер счел нужным ввести для настроения. Но Лужин, по-видимому, тотчас сам забыл,- увлекся настоящим русским калачом, который прислала теща, и глаза у него были опять совсем ясные.

 

His wife's parents used to drop in frequently and it was established that the Luzhins would dine with them three times a week. The mother tried several times to learn from her daughter a detail or two about their marriage and would ask inquisitively: "Are you pregnant? I'm sure you're going to have a baby soon." "Nonsense," replied the daughter, "I've just had twins." She was still her usual calm self, still smiled the same way with her brows lowered and still addressed Luzhin by his surname and by the second person plural. "My poor Luzhin," she would say, tenderly pursing her lips, "my poor, poor man." And Luzhin would rub his cheek on her shoulder, and she would think vaguely that there were probably greater joys than the joys of compassion, but that these were no concern of hers. Her only care in life was a minute-by-minute effort to arouse Luzhin's curiosity about things in order to keep his head above the dark water, so that he could breathe easily. She asked Luzhin in the mornings what he had dreamed, enlivened his matutinal appetite with a cutlet or English marmalade, took him for walks, lingered with him before shopwindows, read War and Peace aloud to him after dinner, played jolly geography with him and dictated sentences for him to type. Several times she took him to the museum and showed him her favorite pictures and explained that in Flanders, where they had rain and fog, painters used bright colors, while it was in Spain, a country of sunshine, that the gloomiest master of all had been born. She said also that the one over there had a feeling for glass objects, while this one liked lilies and tender faces slightly inflamed by colds caught in heaven, and she directed his attention to two dogs domestically looking for crumbs beneath the narrow, poorly spread table of "The Last Supper." Luzhin nodded and slit his eyes conscientiously, and was a very long time examining an enormous canvas on which the artist had depicted all the torments of sinners in hell--in great detail, very curiously. They also visited the theater and the zoo, and the movies, at which point it turned out that Luzhin had never been to the movies before. The picture ran on in a white glow and finally, after many adventures, the girl returned--now a famous actress--to her parents' house, and paused in the doorway, while in the room, not seeing her yet, her grizzled father was playing chess with the doctor, a faithful friend of the family who had remained completely unchanged over the years. In the darkness came the sound of Luzhin laughing abruptly. "An absolutely impossible position for the pieces," he said, but at this point, to his wife's relief, everything changed and the father, growing in size, walked toward the spectators and acted his part for all he was worth; his eyes widened, then came a slight trembling, his lashes flapped, there was another bit of trembling, and slowly his wrinkles softened, grew kinder, and a slow smile of infinite tenderness appeared on his face, which continued to tremble--and yet, gentlemen, the old man had cursed his daughter in his time.... But the doctor--the doctor stood to one side, he remembered--the poor, humble doctor--how as a young girl at the very beginning of the picture she had thrown flowers over the fence at him, while he, lying on the grass, had been reading a book: he had then raised his head and had seen only a fence; but suddenly a girl's head with parted hair rose on the other side and then came a pair of eyes growing ever bigger--ah, what mischievousness, what playfulness! Go on, Doctor, jump over the fence--there she runs, the sweet nymph, she's hiding behind those trees--catch her, catch her, Doctor! But now all this is gone. Head bowed, hands limply hanging, one of them holding a hat, stands the famous actress (a fallen woman, alas!). And the father, continuing the trembling, slowly opens his arms, and suddenly she kneels before him. Luzhin began to blow his nose. When they left the movie house he had red eyes and he cleared his throat and denied that he had been crying. And the following day over morning coffee he leaned an elbow on the table and said thoughtfully: "Very, very good--that picture." He thought a bit more and added: But they don't know how to play." "What do you mean, they don't know?" said his wife with surprise. "They were first-class actors." Luzhin looked at her sideways and immediately averted his eyes, and there was something about this she did not like. Suddenly she realized what was up and began to debate with herself how to make Luzhin forget this unfortunate game of chess, which that fool of a director had seen fit to introduce for the sake of "atmosphere." But Luzhin, evidently, immediately forgot it himself--he was engrossed in some genuine Russian bread that his mother-in-law had sent, and his eyes were again quite clear. (Chapter 12)

 

According to Lugin, sometimes it even seems to him that people have lemons instead of heads. Luzhin’s father asserted that when you pronounce "leemon" (lemon) in Russian, you involuntarily pull a long face, but when you say "apelsin" (orange)--you give a broad smile:

 

Снег сеять перестал, небо в одном месте бледно посветлело, и там проплыл плоский, бескровный солнечный диск. "А знаете, мы сегодня пойдем так, направо,- предложила Лужина.- Мы, кажется, еще там не проходили". "Апельсины",- сказал Лужин, указывая тростью на лоток. "Хотите купить?- спросила жена.- Смотрите, мелом на доске: сладкие, как сахар". "Апельсины",- повторил со вкусом Лужин и вспомнил при этом, как его отец утверждал, что, когда произносишь "лимон", делаешь поневоле длинное лицо, а когда говоришь "апельсин",- широко улыбаешься. Торговка ловко расправила отверстие бумажного мешочка и насовала в него холодных, щербато-красных шаров. Лужин на ходу стал чистить апельсин, морщась в предвидении того, что сок брызнет в глаза. Корки он положил в карман, так как они выглядели бы слишком ярко на снегу, да и, пожалуй, можно сделать из них варенье. "Вкусно?."- спросила жена. Он просмаковал последнюю дольку и с довольной улыбкой взял было жену опять под руку, но вдруг остановился, озираясь. Подумав, он пошел обратно к углу и посмотрел на название улицы. Потом быстро догнал жену и ткнул тростью по направлению ближайшего дома, обыкновенного серо-каменного дома, отделенного от улицы небольшим палисадником за чугунной решеткой. "Тут мой папаша обитал,- сказал Лужин,- Тридцать пять А". "Тридцать пять А",- повторила за ним жена, не зная, что сказать, и глядя вверх, на окна. Лужин тронулся, срезая тростью снег с решетки. Немного дальше он замер перед писчебумажным магазином, где в окне бюст воскового мужчины с двумя лицами, одним печальным, другим радостным, поочередно отпахивал то слева, то справа пиджак: самопишущее перо, воткнутое в левый карманчик белого жилета, окропило белизну чернилами, справа же было перо, которое не течет никогда. Лужину двуликий мужчина очень понравился, и он даже подумал, не купить ли его. "Послушайте, Лужин,- сказала жена, когда он насытился витриной,- Я давно хотела вас спросить,- ведь после смерти вашего отца остались, должно быть, какие-нибудь вещи. Где все это?" Лужин пожал плечами. "Был такой Хрущенко",- пробормотал он погодя. "Не понимаю",- вопросительно сказала жена. "В Париж мне написал,- нехотя пояснил Лужин,- что вот, смерть и похороны и все такое, и что у него сохраняются вещи, оставшиеся после покойника". "Ах, Лужин,- вздохнула жена.- Что вы делаете с русским языком". Она подумала и добавила: "Мне-то все равно, мне только казалось, что вам было бы приятно иметь эти вещи,- ну, как память". Лужин промолчал. Она представила себе эти никому не нужные вещи,- быть может, писательское перо старика Лужина, какие-нибудь бумаги, фотографии,- и ей стало грустно, она мысленно упрекнула мужа в жестокосердии, "Но одно нужно сделать непременно,- сказала она решительно.- Мы должны поехать на кладбище, посмотреть на могилу, посмотреть, не запущено ли". "Холодно и далеко",- сказал Лужин. "Мы это сделаем на днях,- решила она.- Погода должна перемениться. Пожалуйста, осторожно,- автомобиль".

 

The light snow ceased to fall, a spot of sky gleamed through palely, and the flat, bloodless disk of the sun floated out. "You know what, let's go to the right today," suggested Mrs. Luzhin. "We've never been that way, I believe." "Look, oranges," said Luzhin with relish and recalled how his father had asserted that when you pronounce "leemon" (lemon) in Russian, you involuntarily pull a long face, but when you say "apelsin" (orange)--you give a broad smile. The salesgirl deftly spread the mouth of the paper bag and rammed the cold, pocked-red globes into it. Luzhin began to peel an orange as he walked, frowning in anticipation that the juice would squirt in his eye. He put the peel in his pocket, because it would have stood out too vividly on the snow, and because, perhaps, you could make jam with it. "Is it good?" asked his wife. Luzhin smacked his lips on the last segment and with a contented smile was about to take his wife's arm again, but suddenly he stopped and looked around. Having thought for a moment, he walked back to the corner and looked at the name of the street. Then he quickly caught up with his wife again and thrust out his cane in the direction of the nearest house, an ordinary gray stone house separated from the street by a small garden behind iron railings. "My dad used to reside here," said Luzhin. "Thirty-five A." "Thirty-five A," his wife repeated after him, not knowing what to say and looking up at the windows. Luzhin walked on, cutting snow away from the railings with his cane. Presently he stopped stock-still in front of a stationery store where the wax dummy of a man with two faces, one sad and the other joyful, was throwing open his jacket alternately to left and right: the fountain pen clipped into the left pocket of his white waistcoat had sprinkled the whiteness with ink, while on the right was the pen that never ran. Luzhin took a great fancy to the bifacial man and even thought of buying him. "Listen, Luzhin," said his wife when he had had his fill of the window. "I've wanted to ask you for a long time--haven't some things remained after your father's death? Where are they all?" Luzhin shrugged his shoulders. "There was a man called Khrushchenko," he muttered after a while. "I don't understand," said his wife questioningly. "He wrote to me in Paris," explained Luzhin reluctantly, "about the death and funeral and all that, and that he preserved the things left after the late father." "Oh, Luzhin," she sighed, "what you do to the language." She reflected a moment and added: "It doesn't matter to me, but I just thought it might be pleasant for you to have those things--as having belonged to your father." Luzhin remained silent. She imagined those unwanted things--perhaps the pen that old man Luzhin wrote his books with, some documents or other, photographs--and she grew sad and mentally reproached her husband for hardheartedness. "But one thing has to be done without fail," she said decisively. "We must go to the cemetery to see his grave, to see that it's not neglected." "Cold and far," said Luzhin. "We'll do it in a day or two," she decided. "The weather i s bound to change. Careful, please--there's a car coming." (Chapter 13)

 

“Thirty-five A” (the address of Luzhin’s late father) brings to mind “Flat number 27,” the address that a voice whispers into Lugin’s ear:

 

Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на слова Гете: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.

— Куда вы? — спросила Минская.

— Прощайте.

— Еще рано.

Он опять сел.— Знаете ли, — сказал он с какою-то важностию, — что я начинаю сходить с ума?

— Право?

— Кроме шуток. Вам это можно сказать, вы надо мною не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос. Кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера — и как вы думаете — что? — адрес: вот и теперь слышу: «В Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титюлярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь». И так шибко, шибко — точно торопится... Несносно!..

 

Their conversation came to a halt for a while and both, or so it seemed, were listening to the music. A visiting female singer was singing a ballad by Schubert to the words of Goethe’s ‘The Erlkönig’. When she finished, Lugin stood.

‘Where are you going,’ asked Minskaya.

‘Goodbye.’

‘It’s still early.’

He sat down again.

‘Do you know,’ he said, with a confidential tone, ‘That I am starting to go mad?’

‘Really?’

‘No joke. I can tell you; you won’t laugh at me. Several days ago, I started to hear a voice. Day and night someone repeats in my ear… well, what do you think? It’s an address. Right now, I hear it. ‘In the Stolyarny Lane, by the Kokushkin bridge. The house of the titular counselor Shtoss. Flat number 27.’ And so on the same, rushing along… It’s unbearable!’

 

In Dostoevski’s novel Prestuplenie i nakazanie (“Crime and Punishment,” 1866) Raskolnikov lives in the Stolyarny Lane. The characters in “Crime and Punishment” include Pyotr Petrovich Luzhin, a well-off lawyer who is engaged to Dunya (Raskolnikov’s sister). In VN’s novel the doctor forbids Luzhin (who suffered a breakdown) to read Dostoevski:

 

Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...

"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".

 

Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror--
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)

 

The surname Luzhin neatly rhymes with “illusion,” a word that brings to mind the novel’s last sentence: Но никакого Александра Ивановича не было (But there was no Aleksandr Ivanovich).

 

In Skazka dlya detey ("A Fairy Tale for Children," 1839) Lermontov says that he does not read poetry but that he is crazy about triple assonances and wet rhymes: 

 

Стихов я не читаю — но люблю
Марать шутя бумаги лист летучий;
Свой стих за хвост отважно я ловлю;
Я без ума от тройственных созвучий
И влажных рифм — как например на ю.
Вот почему пишу я эту сказку.
Ее волшебно-темную завязку
Не стану я подробно объяснять,
Чтоб кой-каких допросов избежать;
Зато конец не будет без морали,
Чтобы ее хоть дети прочитали.

 

I don't read poems; but, just to regale

Myself, I love to scribble reams of nonsense.

I seize my verses boldly by the tail;

I'm crazy about triple assonances

And wet rhymes--in, for example, ale.

That's why I'm telling you this little story.

In order to ward off all kinds of queries,

I shall avoid explaining, at this point,

Its magical, mysterious dénouement.

It will, however, have a moral: I need it,

So that even a little child can read it. (2)

(Transl. M. A. Holmes)

 

The surname Luzhin also rhymes with nuzhen (needed), a word used by Luzhin in a brief little note that he sends to Frau Louisa Altman:

 

В эти же первые дни супружества Лужин посетил контору тестя. Тесть что-то диктовал, а пишущая машинка твердила своё - скороговоркой повторяла слово "то", приблизительно со следующей интонацией: "то ты пишешь не то, Тото, то - то то, то это мешает писать вообще",- и что-то с треском передвигалось. Тесть ему показал стопки бланков, бухгалтерские книги с зетоподобными линиями на страницах, книги с оконцами на корешках, чудовищно толстые тома коммерческой Германии, счетную машину, очень умную, совершенно ручную. Однако, больше всего Лужину понравился Тото, пишущий не то, слова, быстро посыпавшиеся на бумагу, чудесная ровность лиловых строк и сразу несколько копий. "Я бы тоже... Надо знать",- сказал он. и тесть одобрительно кивнул, и пишущая машинка появилась у Лужина в кабинете. Ему было предложено. что один из конторских служащих придет и ему все объяснит, но он отказался, ответив, что научится сам. И точно: он довольно быстро разобрался в устройстве, научился вставлять ленту, вкатывать листы, подружился со всеми рычажками. Труднее оказалось запомнить расположение букв, стукание шло чрезвычайно медленно; никакой тотовой скороговорки не получалось, и почему-то с первого же дня - пристал восклицательный знак,- выскакивал в самых неожиданных местах. Сперва он переписал полстолбца из немецкой газеты, а потом сам кое-что сочинил. Вышло короткое письмецо такого содержания: "Вы требуетесь по обвинению в убийстве. Сегодня 27 ноября. Убийство и поджог. Здравствуйте, милостивая государыня! Теперь, когда ты нужен, восклицательный знак, где ты? Тело найдено. Милостивая государыня!! Сегодня придет полиция!!!" Лужин перечел это несколько раз и, вставив обратно лист, подписал довольно криво, мучительно ища букв: "Аббат Бузони". Тут ему стало скучно, дело шло слишком медленно. И как-нибудь нужно было приспособить написанное письмо. Порывшись в телефонной книге, он выискал некую Луизу Альтман, рантьершу, написал от руки адрес и послал ей своё сочинение.

 

It was during these first days of married life that Luzhin visited his father-in-law’s office. His father-in-law was dictating something, but the typewriter stuck to its own version— repeating the word “tot” in a rapid chatter with something like the following intonation: tot Hottentot tot tot tot do not totter— and then something would move across with a bang. His father-in-law showed him sheafs of forms, account books with Z-shaped lines on the pages, books with little windows on their spines, the monstrously thick tomes of Commercial Germany, and a calculating machine, very clever and quite tame. However, Luzhin liked Tot-tot best of all, the words spilling swiftly out onto the paper, the wonderful evenness of the lilac lines— and several copies at the same time. “I wonder if I too , . . One needs to know,” he said, and his father-in-law nodded approvingly and the typewriter appeared in Luzhin’s study. It was proposed to him that one of the office employees come and explain how to use it, but he refused, reply- ing that he would learn on his own. And so it was: he nirly quickly made out its construction, learned to put in the ribbon and roll in the sheet of paper, and made friends with all the little levers. It proved to be more difficult to remember the distribution of the letters, the typing went very slowly; there was none of Tot-tot's rapid chatter and for some reason— from the very first day— the exclamation mark dogged him— it leapt out in the most unexpected places. At first he copied out half a column from a German newspaper, and then composed a thing or two himself. A brief little note took shape with the following contents: "You are wanted on a charge of murder. Today is November 27th. Murder and arson. Good day, dear Madam. Now when you are needed, dear, exclamation mark, where are you? The body has been found. Dear Madam! Today the police will cornel!” Luzhin read this over several times, reinserted the sheet and, groping for the right letters, typed out, somewhat jumpily, the signature: ”Abbé Busoni.” At this point he grew bored, the thing was going too slowly. And somehow he had to find a use for the letter he had written. Burrowing in the telephone directory he found a Frau Louisa Altman, wrote out the address by hand and sent her his composition. (Chapter 12)

 

Abbé Busoni is Dantès' alias in Alexandre Dumas's novel The Count of Monte Cristo (1844), a book that Luzhin's French governess reads to her charge:

 

Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

 

It was indeed a relief. The whole summer — a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves — the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting it off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly 'poor, poor Dantès!') proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantès did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible. (Chapter I)