In his novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) VN mentions Okean (“The Ocean,” 1911), a tragedy in seven scenes by Leonid Andreyev:
Играя утром в теннис с приятельницей немкой, слушая давно приевшиеся лекции по истории искусства, перелистывая у себя в комнате потрёпанные, разношерстные книжки, -- андреевский "Океан", роман Краснова, брошюру "Как сделаться йогом", она всё время сознавала, что вот сейчас Лужин погружён в шахматные вычисления, борется, мучится, и ей было немного обидно, что она не может разделить муки его искусства.
All through those autumn days, while playing tennis in the mornings with a German girl friend, or listening to lectures on art that had long since palled on her, or leafing through a tattered assortment of books in her room - Andreyev's The Ocean, a novel by Krasnov and a pamphlet entitled "How to Become a Yogi"— she was conscious that right now Luzhin was immersed in chess calculations, struggling and suffering—and it vexed her that she was unable to share in the torments of his art. (Chapter Eight)
The surname Luzhin comes from luzha (puddle). Luzha is the last word in Nadgrobie (“The Gravestone,” 1768), Lomonosov’s epitaph composed by Sumarokov (who makes fun of Lomonosov’s epic poem “Peter the Great,” 1756):
«Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,
Который, вознесясь ученьем выше мер,
Великого воспеть монарха устремился,
Отважился, дерзнул, запел и осрамился:
Дела он обещал воспеть велика мужа;
Он к морю вел чтеца, а вылилася лужа».
and in Vyveska (“The Signboard,” 1768), Derzhavin’s reply to Sumarokov:
Терентий здесь живёт Облаевич Цербер,
Который обругал подъячих выше мер,
Кощунствовать своим Опекуном стремился,
Отважился, дерзнул, зевнул и подавился:
Хулил он наконец дела почтенна мужа,
Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.
In his epigram Derzhavin compares Lomonosov to a sea and Sumarokov, to a puddle. At the beginning of his last poem composed on July 6, 1816, three days before his death, Derzhavin mentions reka vremyon (the river of times”):
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.
Time’s river in its rushing course
carries away all human things,
drowns in oblivion’s abyss
peoples and kingdoms and their kings.
And if the trumpet or the lyre
should rescue something, small or great,
eternity will gulp it down
and it will share the common fate.
(transl. P. France)
Luzha – reka – more – okean (puddle – river – sea – ocean). In a letter of February 2, 1900, to Ivan Leontiev-Shcheglov Chekhov asks his friend and colleague not to moor his ship in the Fontanka Canal:
Милый Жан, отнеситесь к себе, к своему дарованию справедливо, пустите Ваш большой корабль плавать по широкому морю, не держите его в Фонтанке. Простите всем, кто обидел Вас, махните рукой и, повторяю, садитесь писать.
Простите, что я заговорил певучим тоном богомолки.
"Steer your big ship into the open seas; do not moor it in the Fontanka."
In Chekhov's play Chayka ("The Seagull," 1896) the action takes place in Sorin's estate at the lakeside. In Chekhov’s play Dyadya Vanya (“Uncle Vanya,” 1898) Serebryakov (the old Professor) proposes to sell the estate in Russia and buy a dacha in Finland. A celebrated writer, a very pale man in black overcoat, whom Luzhin’s wife saw in Finland is Leonid Andreyev:
И затем, в Финляндии, оставшейся у неё в душе, как что-то более русское, чем сама Россия, оттого, может быть, что деревянная дача и ёлки, и белая лодка на чёрном от хвойных отражений озере особенно замечались, как русское, особенно ценились, как что-то запретное по ту сторону Белоострова, – в этой, ещё дачной, ещё петербургской Финляндии она несколько раз издали видела знаменитого писателя, очень бледного, с отчётливой бородкой, все посматривавшего на небо, где начинали водиться вражеские аэропланы. И он остался странным образом рядом с русским офицером, впоследствии потерявшим руку в Крыму, – тишайшим, застенчивым человеком, с которым она летом играла в теннис, зимой бегала на лыжах, и при этом снежном воспоминании всплывала вдруг опять на фоне ночи дача знаменитого писателя, где он и умер, расчищенная дорожка, сугробы, освещённые электричеством, призрачные полоски на тёмном снегу. После этих по-разному занятных людей, каждый из которых окрашивал воспоминание в свой определённый цвет (голубой географ, защитного цвета комиссар, чёрное пальто писателя и человек, весь в белом, подбрасывающий ракеткой еловую шишку), была расплывчатость и мелькание, жизнь в Берлине, случайные балы, монархические собрания, много одинаковых людей – и все это было ещё так близко, что память не могла найти фокуса и разобраться в том, что ценно, а что сор, да и разбираться было теперь некогда, слишком много места занял угрюмый, небывалый, таинственный человек, самый привлекательный из всех, ей известных.
And later in Finland, which had remained in her heart as something more Russian than Russia, perhaps because the wooden villa and the fir trees and the white boat on the lake, black with the reflected conifers, were especially Russian, being treasured as something forbidden on the far side of the frontier. In this Finland which was still, vacation land, still part of St. Petersburg life, she saw several times from afar a celebrated writer, a very pale man with a very conspicuous goatee who kept glancing up at the sky, which enemy airplanes had begun to haunt. And he remained in some strange manner beside the Russian officer who subsequently lost an arm in the Crimea during the civil war — a most shy and retiring boy with whom she used to play tennis in summer and ski in winter — and with this snowy recollection there would float up once more against a background of night the celebrated writer's villa, in which he later died, and the cleared path and snowdrifts illumined by electric light, phantasmal stripes on the dark snow. These men with their various occupations, each of whom tinted her recollection his own particular color (blue geographer, khaki commissar, the writers' black overcoat and a youth all in white lobbing a fir cone with his tennis racket) were followed by glinting and dissolving images: émigré life in Berlin, charity balls, monarchist meetings and lots of identical people — all this was still so close that her memory was unable to focus properly and sort out what was valuable and what rubbish, and moreover there was no time now to sort it out, too much space had been taken up by this taciturn fabulous, enigmatical man, the most attractive of all the men she had known. (Chapter Six)
The characters in Chekhov’s last play Vishnyovyi sad (“The Cherry Orchard,” 1904) include Firs, the old servant (formerly, a serf) who says at the end of play: “The all have gone and left me behind.” In his epigram (I mean, epitaph) Sumarokov calls Lomonosov Firs Firsovich Gomer (after Thersites, a character in Homer’s The Iliad). In The Iliad and The Odyssey the sea is the color of wine. In a letter of Nov. 25, 1892, to Suvorin Chekhov says that the works of contemporary artists lack the alcohol that would intoxicate the reader/viewer:
Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете попять. Отчего нет? Оставляя в стороне "Палату No 6" и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30--45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет "чего-то", это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие -- крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдалённые -- бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас.
It is easy to understand you, and there is no need for you to abuse yourself for obscurity of expression. You are a hard drinker, and I have regaled you with sweet lemonade, and you, after giving the lemonade its due, justly observe that there is no spirit in it. That is just what is lacking in our productions—the alcohol which could intoxicate and subjugate, and you state that very well. Why not? Putting aside "Ward No. 6" and myself, let us discuss the matter in general, for that is more interesting. Let ms discuss the general causes, if that won't bore you, and let us include the whole age. Tell me honestly, who of my contemporaries—that is, men between thirty and forty-five—have given the world one single drop of alcohol? Are not Korolenko, Nadson, and all the playwrights of to-day, lemonade? Have Repin's or Shishkin's pictures turned your head? Charming, talented, you are enthusiastic; but at the same time you can't forget that you want to smoke. Science and technical knowledge are passing through a great period now, but for our sort it is a flabby, stale, and dull time. We are stale and dull ourselves, we can only beget gutta-percha boys, and the only person who does not see that is Stasov, to whom nature has given a rare faculty for getting drunk on slops. The causes of this are not to be found in our stupidity, our lack of talent, or our insolence, as Burenin imagines, but in a disease which for the artist is worse than syphilis or sexual exhaustion. We lack "something," that is true, and that means that, lift the robe of our muse, and you will find within an empty void. Let me remind you that the writers, who we say are for all time or are simply good, and who intoxicate us, have one common and very important characteristic; they are going towards something and are summoning you towards it, too, and you feel not with your mind, but with your whole being, that they have some object, just like the ghost of Hamlet's father, who did not come and disturb the imagination for nothing. Some have more immediate objects—the abolition of serfdom, the liberation of their country, politics, beauty, or simply vodka, like Denis Davydov; others have remote objects—God, life beyond the grave, the happiness of humanity, and so on. The best of them are realists and paint life as it is, but, through every line's being soaked in the consciousness of an object, you feel, besides life as it is, the life which ought to be, and that captivates you.
Odna kaplya alkogolya (one drop of alcohol mentioned by Chekhov) - okean alkogolya (the ocean of alcohol in Zashchita Luzhina).
Oleg Sergeyevich Smirnovsky (a friend of the parents of Luzhin's wife) brings to mind the Smirnoff vodka. The mother of Luzhin's wife mistakes her future son-in-law (who suffered a mental breakdown at the peak of a chess tournament) for a drunk:
Пошатываясь и вздыхая, Курт и Карл стали посреди мостовой и затем, обратившись к единственному освещенному в доме окну, хрипло крикнули, и тотчас, с неожиданной отзывчивостью, жалюзи, прорезанное светом, дрогнуло и взвилось. Из окна выглянула молодая дама. Не зная, как начать, Курт ухмыльнулся, потом, собравшись с силами, бодро и громко сказал: "Сударыня, мы привезли Пульвермахера". Дама ничего не ответила, и жалюзи с треском опустилось. Было видно, однако, что она осталась у окна. "Мы его нашли на улице",- неуверенно сказал Карл, обращаясь к окну. Жалюзи опять поднялось. "Бархатный жилет",- счел нужным пояснить Курт. Окно опустело, но через минуту темнота за парадной дверью распалась, сквозь стекло появилась освещенная лестница, Мраморная до первой площадки, и, не успела эта новорожденная лестница полностью окаменеть, как уже на ступенях появились быстрые женские ноги. Ключ заиграл в замке, дверь открылась. На панели, спиной к ступеням, лежал полный человек в черном.
Между тем, лестница продолжала рожать людей... Появился господин в ночных туфлях, в черных штанах и крахмальной рубашке без воротничка, за ним коренастая бледная горничная в шлепанцах на босу ногу. Все наклонились над Лужиным, и виновато улыбавшиеся, совершенно пьяные незнакомцы что-то объясняли, и один из них все совал, как визитную карточку, половинку почтовой открытки. Лужина впятером понесли вверх по лестнице, и его невеста, поддерживавшая тяжелую, драгоценную голову, ахнула, когда внезапно свет на лестнице потух. В темноте все качнулось куда-то, был стук, и шаркание, и пыхтение, кто-то оступился и помянул по-немецки Бога, и, когда свет зажегся опять, один из незнакомцев сидел на ступеньке, другой был придавлен телом Лужина, а повыше, на площадке, стояла мать в ярко расшитом капоте и, выпучив блестящие глаза, смотрела на бездыханное тело, которое, кряхтя и приговаривая, подпирал ее муж, на большую страшную голову, которая лежала на плече у дочери. Лужина внесли в гостиную. Молодые незнакомцы щелкали каблуками, пытаясь кому-то представиться, и шарахались от столиков, уставленных фарфором. Их видели сразу во всех комнатах. Они, вероятно, хотели уйти и не могли дорваться до передней. Находили их на всех диванах, и в ванной комнате, и на сундуке в коридоре, и не было возможности от них отделаться. Число их было неизвестно,- колеблющееся, туманное число. А через некоторое время они исчезли, и горничная сказала, что двоих выпустила, и что остальные, должно быть, еще где-нибудь валяются, и что пьянство губит мужчин, и что жених ее сестры тоже пьет.
"Поздравляю, налимонился,- сказала хозяйка дома, глядя на Лужина, который, полураздетый и прикрытый пледом, лежал, как мертвый, на кушетке в гостиной.- Поздравляю. До положения риз". И странное дело: то, что Лужин напился до положения риз, понравилось ей, возбудило в ней по отношению к Лужину теплое чувство. В таком дебоше она усматривала что-то человеческое, естественное, и, пожалуй, некоторую удаль, размах души. В подобном положении бывали люди, которых она знала, хорошие люди, веселые люди. (И то сказать, рассуждала она, наше лихолетье сбивает с панталыку, и понятно, что время от времени русопят обращается к зеленому утешителю...).
Когда же оказалось, что от Лужина и не пахнет вином, и что спит-то он странно, вовсе не как пьяный, она испытала разочарование и обиделась на самое себя, что могла в Лужине предположить хоть одну естественную наклонность.
Swaying and sighing, Kurt and Karl moved to the middle of the street and then, addressing themselves to the sole lighted window in the house, shouted hoarsely, and immediately, with unexpected responsiveness, the light-slashed blind trembled and was pulled up. A young woman looked out of the window. Not knowing how to begin, Kurt smirked, then, pulling himself together, said boldly and loudly: "Miss, we've brought Pulvermacher." The woman gave no answer and the blind descended with a rattle. One could see, however, that she stayed by the window. "We found him in the street," said Karl uncertainly, addressing the window. The blind went up again. "A velvet waistcoat," Kurt considered it necessary to explain. The window emptied, but a moment later the darkness behind the front door disintegrated and through the glass appeared an illuminated staircase, marble as far as the first landing, and this newborn staircase had not had time to congeal completely before swift feminine legs appeared on the stairs. A key grated in the lock and the door opened. On the sidewalk with his back to the steps lay a stout man in black.
Meanwhile the staircase continued to spawn people.... A gentleman appeared wearing bedroom slippers, black trousers and a collarless starched shirt, and behind him came a pale, stocky maid with scuffers on her bare feet. Everybody bent over Luzhin, and the guiltily grinning, completely drunk strangers kept explaining something, while one of them insistently proffered half a postcard, like a visiting card. The five of them carried Luzhin up the stairs and his fiancee, supporting the heavy, precious head, let out a cry when the light over the staircase suddenly went out. In the darkness everything swung, there was a knocking and a shuffling and a puffing, someone took a step backwards and invoked God's name in German, and when the light came on again one of the strangers was sitting on a stair and the other was being crushed by Luzhin's body, while higher up, on the landing, stood Mother in a gaudily embroidered robe, surveying with bright prominent eyes the lifeless body that her husband, groaning and muttering, was supporting, and the large awful head that lay on her daughter's shoulder. They carried Luzhin into the drawing room. The young strangers clicked their heels, trying to introduce themselves to someone, and shied away from the little tables laden with porcelain. They were seen at once in all the rooms. No doubt they wanted to leave but were unable to make it to the front hall. They were found on all the divans, in the bathroom and on the trunk in the hallway, and there was no way of getting rid of them. Their number was unclear--a fluctuating, blurred number. But after a while they disappeared, and the maid said that she had let two of them out and that the rest must still be sprawling around somewhere, and that drunkenness ruins a man, and that her sister's fiance also drank.
"Congratulations, he's pickled," said the mistress of the house, looking at Luzhin, who was lying like a corpse, half-undressed and covered with a laprobe, on a couch in the drawing room. "Congratulations." And strange thing: the fact that Luzhin was drunk pleased her, evoked a warm sentiment with regard to Luzhin. In such revelry she detected something human and natural, and even a certain daring, a breadth of spirit. This was a situation in which people she knew found themselves, good people, merry people. (And why not, she reasoned, these troubled times knock one off balance so no wonder our Russian lads turn to drink, the green dragon and comforter, from time to time....) But when it turned out there was no smell of vodka or wine coming from Luzhin, and he was sleeping queerly, not at all like a drunken man, she was disappointed and chided herself for being able to presuppose a single natural inclination in Luzhin. (Chapter Nine)
Incidentally, in Ilf and Petrov's novel Dvenadtsat' stuliev ("The Twelve Chairs," 1928) one of the chapters is entitled Sredi okeana stuliev ("In the Midst of the Ocean of Chairs"). In his ode Bog ("God," 1784) Derzhavin mentions kaplya (a drop), more (a sea) and okean (the ocean):
Как капля в море опущенна,
Вся твердь перед тобой сия.
Но что мной зримая вселенна?
И что перед тобою я?
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров, — и то,
Когда дерзну сравнить с тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед тобой — ничто.
Ничто! — Но ты во мне сияешь
Величеством твоих доброт;
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! — Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь — конечно есть и ты!
Yes! as a drop of water in the sea,
All this magnificence in Thee is lost:—
What are ten thousand worlds compared to Thee?
And what am I then?—The heavenly ocean's host,
Though multiplied by myriads, and arrayed
In all the glory of sublimest thought,
Is but an atom in the balance, weighed
Against Thy greatness—is a cipher brought
Against infinity! What am I then? Naught!
Naught! But the effluence of Thy light divine,
Pervading worlds, hath reached my bosom too;
Yes! in my spirit doth Thy spirit shine,
As shines the sunbeam in a drop of dew.
Naught! but I live, and on hope’s pinions fly
Eager towards Thy presence—for in Thee
I live, and breathe, and dwell, aspiring high,
Even to the throne of Thy divinity;
I am, O God! and surely Thou must be!
Btw., Bog was the first word of infant Derzhavin. In his poem Net, ya ne Bayron, ya drugoy... ("No, I'm not Byron, I'm another..." 1832) that ends in the line Ya - ili Bog - ili nikto (Myself - or God - or none at all) Lermontov says that in his soul, as in the ocean, lies a load of broken hopes. Lermontov's fatal duel with Martynov took place near Pyatigorsk (a Caucasian spa). In Vid na malakhitovuyu luzhu ("A View of the Malachite Puddle"), a chapter in Ilf and Petrov's "The Twelve Chairs," the action takes place in Pyatigorsk. In another chapter of Ilf and Petrov's novel, "The Interplanetary Chess Tournament," Ostap Bender plays simultaneous chess in Vasyuki, an invented city on the Volga.
Зимушка-зима,
Кумушка-кума,
Думушка-дума,
Мир сошёл с ума.