In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin’s father, the writer, is the author of a forgotten novel called Ugar (Fumes):
Лужин старший, Лужин, писавший книги, часто думал о том, что может выйти из его сына. В его книгах,-- а все они, кроме забытого романа "Угар", были написаны для отроков, юношей, учеников среднеучебных заведений и продавались в крепких, красочных переплетах,-- постоянно мелькал образ белокурого мальчика, и взбалмошного, и задумчивого, который превращался в скрипача или живописца, не теряя при этом нравственной своей красоты. Едва уловимую особенность, отличавшую его сына от всех тех детей, которые, по его мнению, должны были стать людьми, ничем не замечательными (если предположить, что существуют такие люди), он понимал, как тайное волнение таланта, и, твердо помня, что покойный тесть был композитором (довольно, впрочем, сухим и склонным, в зрелые годы, к сомнительному блистанию виртуозности), он не раз, в приятной мечте, похожей на литографию, спускался ночью со свечой в гостиную, где вундеркинд в белой рубашонке до пят играет на огромном черном рояле.
Luzhin senior, the Luzhin who wrote books, often thought of how his son would turn out. Through his books (and they all, except for a forgotten novel called Fumes, were written for boys, youths and high school students and came in sturdy colorful covers) there constantly flitted the image of a fair-haired lad, "headstrong," "brooding," who later turned into a violinist or a painter, without losing his moral beauty in the process. The barely perceptible peculiarity that distinguished his son from all those children who, in his opinion, were destined to become completely unremarkable people (given that such people exist) he interpreted as the secret stir of talent, and bearing firmly in mind the fact that his deceased father-in-law had been a composer (albeit a somewhat arid one and susceptible, in his mature years, to the doubtful splendors of virtuosity), he more than once, in a pleasant dream resembling a lithograph, descended with a candle at night to the drawing room where a Wunderkind, dressed in a white nightshirt that came down to his heels, would be playing on an enormous, black piano. (Chapter 2)
Ugar (“Fumes,” 1904) is a story by Kuprin. Luzhin has the same name and patronymic (that we learn only in the novel's last paragraph) as Aleksandr Ivanovich Kuprin (1870-1938):
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, и совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью. Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)
In Kuprin’s story Marabu (“Marabou,” 1909) the narrator describes his visit to a chess café and mentions gambit Marabu (the Marabou gambit):
Я внимательно смотрел издали на доски и, ничего не поняв, призадумался. Кажется, пора уж мне было обратиться в бегство. Но, иронически пожав плечами, я решительно заявил:
– b один – b три...
Все глаза изумленно поднялись на меня.
– Вы, вероятно, хотели сказать: b один – с три?
– Я хочу сказать то, что считаю необходимым, – сухо процедил я сквозь зубы.
– Но такого хода не бывает!.. Конь не может же быть выдвинут по прямой линии!
Я ядовито улыбнулся.
– Да? Вы так полагаете? А знаете ли вы, что таков гамбит Марабу?
Комната загудела:
– Такого гамбита нет!
– Не-у-же-ли?.. Вы здесь сидите в этой скверной, прокопченной дымом дыре и, забыв все на свете, в тупой косности махнули рукой на все завоевания, сделанные за последнее время в этой великой, хитроумной, благородной, истинно королевской игре, именуемой шахматами...
– Он сумасшедший, – сказал кто-то из угла.
– Сумасшедший! – сердито закричал я, бешено вскакивая. – Да! Во все времена, во всех случаях всех новаторов, изобретателей, пророков, мучеников науки, философов называли сумасшедшими. Но что от этого изменилось? Остановился ли прогресс? Эйфелева башня по-прежнему сияет недосягаемой высотой, и подземные железные дороги все более и более опутывают земную кору железной сетью. Я утверждаю, что гамбит Марабу существует! Он разрешает делать ход конем по прямой линии, и, если вы отказываетесь признавать его – я брошу вам в лицо гласное, громкое обвинение: угрюмые кроты, скрытые трусы, совы, испугавшиеся свежего потока воздуха и снопа солнечных лучей, ворвавшихся в моем лице в мертвую, застывшую атмосферу тления и праха! Нет! Довольно... На воздух отсюда!
I looked closely from afar at the boards and, having understood nothing, I became thoughtful. It seemed that it was already time for me to take flight. But, ironically shrugging my shoulders, I decisively declared:
- b one – b three...
All eyes rose to me, astonished.
- Possibly you wished to say: b one - c three?
- I want to say that I consider it mandatory, - I said coldly through clenched teeth.
- But such a move cannot occur!.. The Knight cannot be advanced along a straight line!
I smiled poisonously.
- Yes? Do you believe so? And do you not know of the Marabou gambit?
The room began to hoot:
- There is no such gambit!
- Re-a-ll-y-?.. You here sit in this nasty, sooty smoke-hole and, having forgotten everything of daylight, you have in dull stagnation given up as a bad job all the gains made lately in this great, clever, noble, truly royal game, called chess...
- He is a madman, - said someone from the corner.
- A madman! - I cried angrily, jumping up madly. - Yes! At all times, in all cases, all innovators, inventors, prophets, martyrs of science, philosophers were called madmen. But what has this changed? Has progress been stopped? The Eiffel tower still shines an unattainable height, and subways ever more and more enmesh the earth's crust with an iron net. I assert that the Marabou gambit exists! It permits moving the knight along a straight line, and if you refuse to recognize it, I shall throw in your face a public, loud accusation: gloomy moles, concealed cowards, owls, frightened of a fresh stream of air and a sheaf of sunlight which has rushed in my person into this dead, thickening atmosphere of decay and ashes! No! Enough!... To the outside!
In the emigration Luzhin’s father wants to write a novella entitled The Gambit:
Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную повязку -- траур по жене,-- и говорил провинциальным журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел родной земли, если б его сын не был вундеркиндом.
Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами, играл вслепую, часто играл один против человек двадцати любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самому его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединых песен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз о таком мальчике шахматисте, которого отец (по книжке-- приемный) возит из города в город. Начал он книгу в двадцать восьмом году,-- вернувшись домой с заседания, на которое он пришел один. Так неожиданно, так живо явился ему замысел этой книги, пока он сидел и ждал в отдельной комнате берлинской кофейни. Пришел он, как всегда, очень точно, удивился, что еще столики не составлены, велел лакею немедленно это сделать, спросил чаю и рюмку коньяку. Комнатка была чистая, ярко освещенная, с натюрмортом на стене; аппетитные персики вокруг разрезанного арбуза. На составленные столики, плавно взлетев, легла чистая скатерть. Он положил в чай кусочек сахару и, грея бескровные, всегда зябкие руки о стекло, смотрел, как поднимаются пузырьки. Рядом, в общем зале, скрипка и рояль играли из "Травиаты",-- и от сладкой музыки, от коньяку, от вида белой скатерти, старику Лужину стало так грустно, и грусть была такая приятная, что он боялся двинуться, сидел, облокотясь на одну руку и прижав палец к виску,-- жилистый, красноглазый старик, в вязаном жилете и коричневом пиджаке. Играла музыка, пустая комнатка была налита светом, алела арбузная рана,-- и никто на заседание не шел. Несколько раз он смотрел на часы, но потом так разомлел от музыки и чаю, что забыл о времени и стал потихоньку думать о том, о сем,-- о приобретенной по случаю пишущей машинке, о Мариинском театре, о сыне, так редко приезжающем в Берлин. А затем он спохватился, что сидит уже час, что скатерть все так же пуста и бела... И в этой светлой, показавшейся ему мистической, пустоте, сидя за столом, предназначенным для несостоявшегося заседания, он вдруг решил, что давно не являвшееся писательское вдохновение теперь посетило его.
"Пора подвести некоторые итоги",-- подумал он и оглядел пустую комнату,-- скатерть, синие обои, натюрморт,-- как оглядывают комнату, где родился известный человек. И фабула повести, которую старик Лужин давно лелеял, показалась ему в этот миг только что созданной, и он пригласил мысленно будущего биографа (парадоксальным образом становившегося, по мере приближения к нему во времени, все призрачнее, все отдаленнее) повнимательнее осмотреть эту случайную комнату, где родилась повесть "Гамбит". Он залпом выпил остаток чаю, надел пальто и шляпу, узнал от лакея, что нынче не среда, а вторник, улыбнулся, не без удовольствия отмечая свою рассеянность, и, вернувшись домой, сразу снял черную металлическую крышу с пишущей машинки.
Ярче всего перед его глазами стояло вот это, писательским воображением слегка ретушированное, воспоминание: светлый зал, два ряда столиков, на столиках шахматные доски. За каждым столиком сидит человек, за спиной каждого сидящего стоит кучка зрителей, вытянувших шеи. И вот, по проходу между столиками, ни на кого не глядя, спешит мальчик,-- одетый, как Цесаревич, в нарядную белую матроску,-- и останавливается поочередно у каждой доски, быстро делает ход или на миг задумывается, наклонив золотисто-русую голову. Если глядеть со стороны, совершенно непонятно, что происходит: пожилые люди в черном сумрачно сидят за досками, густо уставленными вычурными куклами, а легкий, нарядный мальчик, Бог весть зачем пришедший сюда, в странной, напряженной тишине легко переходит от столика к столику, один движется среди этих оцепеневших людей...
Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее "музыкального", нежели шахматного вундеркинда,-- что-то болезненное, что-то ангельское,-- и глаза, подернутые странной поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Но теперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякой примеси, доведенный до предельной нежности, образ его сына надобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,-- что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него того угрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине, односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил, оставив конверт с деньгами на подоконнике.
"Он умрет молодым",-- проговорил он вслух, беспокойно расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей за ним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, его смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя в постели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась, что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца. Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Он повел было мысль обратным ходом,-- от этой трогательной, такой отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдруг встряхнулся, сел за стол и стал думать наново.
Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, что ему две вещи мешают: война и революция. Дар сына по-настоящему развился только после войны, когда он из вундеркинда превратился в маэстро. Как раз накануне этой войны, которая так мешала воспоминанию работать на стройную литературную фабулу, он, с сыном и с Валентиновым, уехал опять за границу. Приглашали играть в Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русского мальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которых попадают в шахматные учебники, так росла, что об его собственной скромной писательской славе тоже вскользь упоминалось в иностранных газетах. Они были все трое в Швейцарии, когда был убит австрийский эрцгерцог. По соображениям, совершенно случайным (полезный сыну Горный воздух, слова Валентинова, что теперь России не до шахмат, а сын только шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго), он вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он не вытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме, которому как-то соответствовал медленный кружной путь, этим письмом проделанный, Валентинов сообщил, что сын приехать не хочет. Лужин написал снова, и ответ, такой же витиеватый и вежливый, пришел уже не из Тараспа, а из Неаполя. Валентинова он возненавидел. Были дни необыкновенной тоски. Впрочем, Валентинов в очередном письме предложил, что все расходы по содержанию сына возьмет на себя, что свои -- сочтемся (так и написал). Шло время. В неожиданной роли военного корреспондента он попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти по отношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно) пошли дни душевного успокоения, основанного на том, что сыну за границей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и утверждал Валентинов).
Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны оказались раздражительной помехой, это было какое-то посягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, где описывалось постепенное развитие определенной человеческой личности, следовало как-нибудь упомянуть о войне, и даже смерть героя в юных летах не могла быть выходом из положения. Были лица и обстоятельства вокруг образа сына, которые, к сожалению, были мыслимы только на фоне войны, не могли бы существовать без этого фона. С революцией было и того хуже. По общему мнению, она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзя было пропустить героя, не обжигая его, избежать ее было невозможно. Это уже было подлинное насилие над волей писателя. Меж тем, как могла революция задеть его сына? В долгожданный день осенью тысяча девятьсот семнадцатого года явился Валентинов, такой же веселый, громкий, великолепно одетый, и за ним пухлый молодой человек с усиками. Была минута печали и замешательства и странного разочарования. Сын был молчалив и все посматривал в окно ("боится возможной стрельбы",-- вполголоса пояснил Валентинов). Сначала все это было похоже на дурной сон,-- но потом обошлось. Валентинов продолжал уверять, что "свои-- сочтемся",-- оказалось, что у него большие, таинственные дела, и деньги рассованы по всем банкам союзной Европы. Сын стал посещать тишайший шахматный клуб, доверчиво расцветший в самую пору гражданской сумятицы, а весной исчез вместе с Валентиновым -- опять за границу. Дальше следовали воспоминания только личные, воспоминания непривлекательные, Бог с ними, голод, арест. Бог с ними, и вдруг -- благословенная высылка, законное изгнание, чистая, желтая палуба, балтийский ветер, спор с профессором Василенко о бессмертии души.
Из всего этого, из всей этой грубой мешанины, - так и липнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей всякое воспоминание, загораживающей путь свободной мысли, - непременно следовало осторожно, по кусочкам, выскрести и целиком впустить в книгу – Валентинова. Человек несомненно талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное; чудак, на все руки мастер, незаменимый человек при устройстве любительского спектакля, инженер, превосходный математик, любитель шахмат и шашек, "амюзантнейший господин", как он сам рекомендовал себя. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Он носил на указательном пальце перстень с адамовой головой и давал понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время он преподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин, и большое впечатление производило на учеников и учителей то, что за ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он изобрел походя удивительную металлическую мостовую, которая была испробована в Петербурге, на Невском, близ Казанского собора. Он же сочинил несколько остроумных шахматных задач и был первым экспонентом так называемой "русской" темы. Ему было двадцать восемь лет в год объявления войны, и никакой болезнью он не страдал. Анемическое слово "дезертир" как-то не подходило к этому веселому, крепкому, ловкому человеку, - другого слова, однако, не подберешь. Чем он занимался за границей во время войны – так и осталось неизвестным.
Итак, было решено полностью им воспользоваться, благодаря ему любая фабула приобретала необыкновенную живость, привкус авантюры. Но самое главное еще оставалось придумать. Ведь все это до сих пор были только краски, правда, теплые, живые, но плывшие отдельными пятнами; требовалось еще найти определенный рисунок, резкую линию. Впервые писатель Лужин, задумав книгу, невольно начинал с красок.
He played in St. Petersburg, Moscow, Nizhny Novgorod, Kiev, Odessa. There appeared a certain Valentinov, a cross between tutor and manager. Luzhin senior wore a black armband--mourning for his wife--and told provincial journalists that he would never have made such a thorough survey of his native land had he not had a prodigy for a son.
He battled at tournaments with the best Russian players. He often took on a score of amateurs. Sometimes he played blind. Luzhin senior, many years later (in the years when his every contribution to émigré newspapers seemed to him to be his swan song--and goodness knows how many of these swan songs there were, full of lyricism and misprints) planned to write a novella about precisely such a chess-playing small boy, who was taken from city to city by his father (foster father in the novella). He began to write it in 1928--after returning home from a meeting of the Union of Émigré Writers, at which he had been the only one to turn up. The idea of the book came to him unexpectedly and vividly, as he was sitting and waiting in the conference room of a Berlin coffeehouse. As usual he had come very early, expressed surprise that the tables had not been placed together, told the waiter to do this immediately and ordered tea and a pony of brandy. The room was clean and brightly lit, with a still life on the wall representing plump peaches around a watermelon minus one wedge. A clean tablecloth ballooned gently and settled over the connected tables. He put a lump of sugar in his tea and watching the bubbles rise, warmed his bloodless, always cold hands on the glass. Nearby in the bar a violin and piano were playing selections from La Traviata--and the sweet music, the brandy, the whiteness of the clean tablecloth--all this made old Luzhin so sad, and this sadness was so pleasant, that he was loath to move: so he just sat there, one elbow propped on the table, a finger pressed to his temple--a gaunt, red-eyed old man wearing a knitted waistcoat under his brown jacket. The music played, the empty room was flooded with light, the wound of the watermelon glowed scarlet--and nobody seemed to be coming to the meeting. Several times he looked at his watch, but then the tea and the music bemisted him so mellowly that he forgot about time. He sat quietly thinking about this and that--about a typewriter he had acquired secondhand, about the Marinsky Theater, about the son who so rarely came to Berlin. And then he suddenly realized that he had been sitting there for an hour, that the tablecloth was still just as bare and white.... And in this luminous solitude that seemed to him almost mystical, sitting at a table prepared for a meeting that did not take place, he forthwith decided that after a long absence literary inspiration had revisited him.
Time to do a little summing up, he thought and looked round the empty room--tablecloth, blue wallpaper, still life--the way one looks at a room where a famous man was born. And old Luzhin mentally invited his future biographer (who as one came nearer to him in time became paradoxically more and more insubstantial, more and more remote) to take a good close look at this chance room where the novella The Gambit had been evolved. He drank the rest of his tea in one gulp, donned his coat and hat, learned from the waiter that today was Tuesday and not Wednesday, smiled not without a certain satisfaction over his own absentmindedness and immediately upon returning home removed the black metal cover from his typewriter.
The most vivid thing standing before his eyes was the following recollection (slightly retouched by a writer's imagination): a bright hall, two rows of tables, chessboards on the tables. A person sits at each table and at the back of each sitter spectators stand in a cluster, craning their necks. And now down the aisle between the tables, looking at no one, hurries a small boy--dressed like the Tsarevich in an elegant white sailor suit. He stops in turn at each board and quickly makes a move or else lapses briefly in thought, inclining his golden-brown head. An onlooker knowing nothing about simultaneous chess would be utterly baffled at the sight of these elderly men in black sitting gloomily behind boards that bristle thickly with curiously cut manikins, while a nimble, smartly dressed lad whose presence here is inexplicable walks lightly from table to table in the strange, tense silence, the only one to move among these petrified people....
The writer Luzhin did not himself notice the stylized nature of his recollection. Nor did he notice that he had endowed his son with the features of a musical rather than a chess-playing prodigy, the result being both sickly and angelic--eyes strangely veiled, curly hair, and a transparent pallor. But now he was faced with certain difficulties: this image of his son, purged of all alien matter and carried to the limits of tenderness, had to be surrounded with some sort of habitus. One thing he decided for sure--he would not let this child grow up, would not transform him into that tactiturn person who sometimes called upon him in Berlin, replied to questions monosyllabically, sat there with his eyes half closed, and then went away leaving an envelope with money in it on the windowsill.
"He will die young," he said aloud, pacing restlessly about the room and around the open typewriter, whose keys were all watching him with their pupils of reflected light. "Yes, he will die young, his death will be logical and very moving. He will die in bed while playing his last game." He was so taken with this thought that he regretted the impossibility of beginning the writing of the book from the end. But as a matter of fact, why was it impossible? One could try.... He started to guide his thought backwards--from this touching and so distinct death back to his hero's vague origin, but presently he thought better of it and sat down at his desk to ponder anew.
His son's gift had developed in full only after the war when the Wunderkind turned into the maestro. In 1914, on the very eve of that war which so hindered his memories from ministering to a neat literary plot, he had again gone abroad with his son, and Valentinov went too. Little Luzhin was invited to play in Vienna, Budapest and Rome. The fame of the Russian boy who had already beaten one or two of those players whose names appear in chess textbooks was growing so fast that his own modest literary fame was also being incidentally alluded to in foreign newspapers. All three of them were in Switzerland when the Austrian archduke was killed. Out of quite casual considerations (the notion that the mountain air was good for his son ... Valentinov's remark that Russia now had no time for chess, while his son was kept alive solely by chess ... the thought that the war would not last for long) he had returned to St. Petersburg alone. After a few months he could stand it no longer and sent for his son. In a bizarre, orotund letter that was somehow matched by its roundabout journey, Valentinov informed him that his son did not wish to come. Luzhin wrote again and the reply, just as orotund and polite, came not from Tarasp but from Naples. He began to loathe Valentinov. There were days of extraordinary anguish. There were absurd complications with the transfer of money. However, Valentinov proposed in one of his next letters to assume all the costs of the boy's maintenance himself--they would settle up later. Time passed. In the unexpected role of war correspondent he found himself in the Caucasus. Days of anguish and keen hatred for Valentinov (who wrote, however, diligently) were followed by days of mental peace derived from the feeling that life abroad was good for his son--better than it would have been in Russia (which was precisely what Valentinov affirmed).
Now, a decade and a half later, these war years turned out to be an exasperating obstacle; they seemed an encroachment upon creative freedom, for in every book describing the gradual development of a given human personality one had somehow to mention the war, and even the hero's dying in his youth could not provide a way out of this situation. There were characters and circumstances surrounding his son's image that unfortunately were conceivable only against the background of the war and which could not have existed without this background. With the revolution it was even worse. The general opinion was that it had influenced the course of every Russian's life; an author could not have his hero go through it without getting scorched, and to dodge it was impossible. This amounted to a genuine violation of the writer's free will. Actually, how could the revolution affect his son? On the long-awaited day in the fall of nineteen hundred and seventeen Valentinov appeared, just as cheerful, loud and magnificently dressed as before, and behind him was a pudgy young man with a rudimentary mustache. There was a moment of sorrow, embarrassment and strange disillusionment. The son hardly spoke and kept glancing askance at the window ("He's afraid there might be some shooting," explained Valentinov in a low voice). All this resembled a bad dream at first--but one gets used to everything. Valentinov continued to assert that whatever was owed him could be settled "among friends" later. It turned out that he had important secret business affairs and money tucked away in all the banks of allied Europe. Young Luzhin began to frequent an eminently quiet chess club that had trustfully blossomed forth at the very height of civil chaos, and in spring, together with Valentinov, he disappeared--once more abroad. After this came recollections that were purely personal, unbidden recollections, of no use to him--starvation, arrest, and so forth, and suddenly--legal exile, blessed expulsion, the clean yellow deck, the Baltic breeze, the discussion with Professor Vasilenko over the immortality of the soul.
Out of all this, out of all this crude mish-mash that stuck to the pen and tumbled out of every corner of his memory, degrading every recollection and blocking the way for free thought, he was unavoidably compelled to extract — carefully and piece by piece — and admit whole to his book — Valentinov. A man of undoubted talent, as he was characterized by those who were about to say something nasty about him; an odd fellow, a jack-of-all trades, an indispensable man for the organization of amateur shows, engineer, superb mathematician, chess and checkers enthusiast, and 'the amusingest gentleman,' in the words of his own recommendation. He had wonderful brown eyes and an extraordinarily attractive laugh. On his index finger he wore a death's head ring and he gave one to understand that there had been duels in his life. At one time he had taught calisthentics in little Luzhin's school, and pupils and teachers alike had been much impressed by the fact that a mysterious lady used to come for him in a limousine. He invented in passing an amazing metallic pavement that was tried in St. Petersburg on the Nevsky, near Kazan Cathedral. He had composed several clever chess problems and was the first exponent of the so-called 'Russian' theme. He was twenty-eight the year war was declared and suffered from no illness. The anemic word 'deserter' somehow did not suit this cheerful, sturdy, agile man; no other word, however, can be found for it. What he did abroad during the war remained unknown. And so Luzhin the writer decided to utilize him in full; thanks to his presence any story acquired extraordinary liveliness, a smack of adventure. But the most important part still remained to be invented. Everything he had up to now was the coloration — warm and vivid, no doubt, but floating in separate spots; he had still to find a definite design, a sharp line. For the first time the writer Luzhin had involuntarily begun with the colors. (Chapter Five)
A cross between tutor and manager, Valentinov is Luzhin’s shakhmatnyi opekun (chess father). Opekun (“The Guardian,” 1883) is a humorous story by Chekhov. In Chekhov’s story Zhivoy Tovar (“A Living Chattel,” 1882) Grokholski (a wealthy man who asks a poor fellow to sell his wife) mentions his banker Valentinov:
— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
"I have brought it, Ivan Petrovich!" Groholsky, re-entering, whispered above his ear. "I have brought it -- take it. . . . Here in this roll there are forty thousand. . . . With this cheque will you kindly get twenty the day after to-morrow from Valentinov? . . . Here is a bill of exchange . . . a cheque. . . . The remaining thirty thousand in a day or two. . . . My steward will bring it to you."
Groholsky, pink and excited, with all his limbs in motion, laid before Bugrov a heap of rolls of notes and bundles of papers. The heap was big, and of all sorts of hues and tints. Never in the course of his life had Bugrov seen such a heap. He spread out his fat fingers and, not looking at Groholsky, fell to going through the bundles of notes and bonds. . . .
Groholsky spread out all the money, and moved restlessly about the room, looking for the Dulcinea who had been bought and sold. (Chapter 1)
Luzhin's "chess father," Valentinov gives one to understand that there had been duels in his life. Duel’ (“The Duel,” 1891) is a novella by Chekhov, Poedinok (“The Single Combat,” 1905) is a short novel by Kuprin. In his essay on Chekhov, Tvorchestvo iz nichego (“Creation from Nothing,” 1905), Lev Shestov speaks of Chekhov’s story "The Duel" and mentions okean vody (an ocean of water):
Неизвестно зачем, без любви, даже без влечения она отдаётся первому встречному пошляку. Потом ей кажется, что её с ног до головы облили грязью, и эта грязь так пристала к ней, что не смоешь даже целым океаном воды.
For no reason at all, without love, without even attraction she [Laevski’s mistress] gives herself to the first vulgar person she met. Then she feels that mud was flung at her and this mud got stuck to her whole body so that even an ocean of water would not wash it off. (VI)
In Chekhov’s play Chayka (“The Seagull,” 1898) highly praised by Shestov the action takes place in Sorin’s estate at the lakeside.
In Kuprin’s story Ugar the last word is more (the sea):
Нечем дышать. Выйдем лучше на воздух. О, как благоухает ночной воздух на побережье! Это море дышит вам в лицо своей бодрой грудью. Луна взошла. Бежит через все море, до горизонта, дробясь, сверкая зыбучими блесками, играя темными волнами, золотая дорожка. Внизу лежат мокрые, черные камни.
Чистое небо. Море...
The mother of Luzhin's wife is afraid that Luzhin is a Bolshevik:
Решив, что она отсутствовала достаточно, она легонько провело рукой по затылку, приглаживая волосы и, улыбаясь, вошла в холл. Лужин и ее мать, которых она только что познакомила, сидели в плетеных креслах под пальмой, и Лужин, насупившись, рассматривал свою неприличную соломенную шляпу, которую он держал на коленях, и в эту минуту ей было одинаково страшно подумать о том, какими словами о ней говорил Лужин (если, вообще, говорил), как и о том, какое впечатление сам Лужин произвел на ее мать. Накануне, как только мать приехала и стала пенять на то, что окно на север, и не горит лампочка на ночном столике, она рассказала, стараясь держать слова на том же уровне, как и все предыдущие, что очень подружилась со знаменитым шахматистом Лужиным. "Наверное, пвсевдоним,- сказала мать, копаясь в несессере,- какой нибудь Рубинштейн или Абрамсон". "Очень, очень знаменитый,- продолжала дочь,- и очень милый". "Помоги-ка мне лучше найти мое мыло",- сказала мать. И теперь, познакомив их, оставя их наедине под предлогом заказать лимонаду, она ощущала, возвращаясь в холл, такой страх, такую непоправимость уже происшедших катастроф, что еще издали стала громко говорить, и споткнулась о край ковра, и рассмеялась, балансируя руками. Бессмысленная игра с соломенной шляпой, молчание, удивленные, блестящие глаза матери, неожиданное воспоминание о том, как он на днях плакал, обняв паровое отопление,- все это было очень тяжело вынести. Но вдруг Лужин поднял голову, его рот скривился знакомой хмурой улыбкой,- и сразу ее страх исчез, и возможная беда показалась чем-то удивительно забавным, ничего не меняющим. Лужин, как будто ожидавший ее прихода, чтобы ретироваться, крякнул, встал и замечательным образом кивнув- ("по-хамски",- весело подумала она, переводя этот кивок на язык матери), направился к лестнице. По дороге он встретил лакея, несшего на подносе три стакана лимонаду. Он остановил его, взял один из стаканов и, осторожно держа его перед собой, бровями вторя колеблющемуся уровню жидкости, стал медленно подниматься по лестнице. Когда он исчез за поворотом, она стала преувеличенно внимательно сдирать тонкую бумажку с соломинки. "Хам",- довольно громко сказала мать, и дочь почувствовала то удовольствие, которое бывает когда угаданное значение иностранного слова находишь в словаре. "Это же не человек,- продолжала с сердитым изумлением мать.- Что это такое? Ведь это же не человек. Он меня называл мадам, просто мадам, как приказчик. Не человек, а Бог знает что. И у него, наверное советский паспорт. Большевик, просто большевик. Я сидела, как дура. Ну и разговорчики. Совершенно грязные манжеты. Ты заметила? Совершенно грязные и обдрипанные".
Deciding that she had been absent long enough, she gently passed her hand over the back of her head, smoothing down her hair, and returned smiling to the lobby. Luzhin and her mother, whom she had only just introduced to one another, were sitting in wicker armchairs beneath a potted palmetto, and Luzhin, his brows knitted, was examining his disgraceful straw hat which he was holding in his lap, and at that moment she was equally terrified by the thought of what words Luzhin was using about her (if, indeed, he was using any) and the thought of what impression Luzhin himself was making on her mother. The day before, as soon as her mother had arrived and begun to complain that her window faced north and the bedside lamp was not working, the daughter had related, trying to keep all her words on the same level, how she had become great friends with the famous chess player Luzhin. "No doubt a pseudonym," said her mother, burrowing in her toilet case. "His real name is Rubinstein or Abramson." "Very, very famous," continued the daughter, "and very nice." "Help me rather to find my soap," said her mother. And now, having introduced them and left them alone on the pretext of ordering some lemonade, she experienced as she returned to the lobby such a feeling of horror, of the irreparability of already completed catastrophes that while still some distance away she began to speak loudly, then tripped on the edge of the carpet and laughed, waving her hands to keep her balance. His senseless fiddling with the boater, the silence, her mother's amazed, gleaming eyes, and the sudden recollection of how he had sobbed the other day, his arms round the radiator--all this was very hard to bear. But suddenly Luzhin raised his head, his mouth twisted into that familiar, morose smile--and at once her fear vanished and the potential disaster seemed something that was extraordinarily amusing, changing nothing. As if he had waited for her return in order to retire, Luzhin grunted, stood up and gave a remarkable nod ("boorish," she thought gaily, translating this nod into her mother's idiom) before proceeding toward the staircase. On the way he met the waiter bringing three glasses of lemonade on a tray. He stopped him, took one of the glasses, and holding it carefully in front of him, mimicking the swaying level of the liquid with his eyebrows, began slowly to mount the stairs. When he had disappeared round the bend she began with exaggerated care to peel the thin paper from her straw. "What a boor!" said her mother loudly, and the daughter felt the kind of satisfaction you get when you find in the dictionary the meaning of a foreign term you have already guessed. "That's not a real person," continued her mother in angry perplexity. "What is he? Certainly not a real person. He calls me madame, just madame, like a shop assistant. He's God knows what. And I'll guarantee he has a Soviet passport. A Bolshevik, just a Bolshevik. I sat there like an idiot. And his small talk ...! His cuffs are quite soiled, by the way. Did you notice? Soiled and frayed." (Chapter Six)
One of Kuprin's anti-Bolshevik stories is entitled Kaplya i kamen’ (“Drop and Stone,” 1925). The surname Luzhin comes from luzha (puddle). Reka Zhizni ("The River of Life," 1906) is a story by Kuprin. In his suicide letter the student in Kuprin's story mentions the River of Life:
Девять без пяти минут. Смешная идея меня занимает. Я думаю: мысль человека - это как бы ток от таинственного, еще неведомого центра, это какая-то широкая напряженная вибрация невесомой материи, разлитой в мировом пространстве и проникающей одинаково легко между атомами камня, железа и воздуха. Вот мысль вышла из моего мозга, и вся мировая сфера задрожала, заколебалась вокруг меня, как вода от брошенного камня, как звук вокруг звенящей струны. И мне думается, что вот человек уходит, сознание его уже потухло, но мысль его еще остается, еще дрожит в прежнем месте. Может быть, мысли и сны всех людей, бывших до меня в этой длинной, мрачной комнате, еще реют вокруг меня и тайно направляют мою волю? И, может быть, завтра случайный посетитель этого номера задумается внезапно о жизни, о смерти, о самоубийстве, потому что я оставлю здесь после себя мою мысль? И, почем знать, может быть, не завися ни от веса, ни от времени, ни от преград материи, мои мысли в один и тот же момент ловятся таинственными, чуткими, но бессознательными приемниками в мозгу обитателя Марса, так же как и в мозгу собаки, лающей на дворе? Ах, я думаю, что ничто в мире не пропадает, - ничто! - не только сказанное, но и подуманное. Все наши дела, слова и мысли - это ручейки, тонкие подземные ключи. Мне кажется, я вижу, как они встречаются, сливаются в родники, просачиваются наверх, стекаются в речки - и вот уже мчатся бешено и широко в неодолимой Реке жизни. Река жизни - как это громадно! Все она смоет рано или поздно, снесет все твердыни, оковавшие свободу духа. И где была раньше отмель пошлости - там сделается величайшая глубина героизма. Вот сейчас она увлечет меня в непонятную, холодную даль, а может быть, не далее как через год она хлынет на весь этот огромный город, и потопит его, и унесет с собою не только его развалины, но и самое его имя!
‘Five minutes to nine. A funny idea is occupying me. I think that a human thought is like a current from some electric centre, an intense, radiating vibration of the imponderable ether, poured out in the spaces of the world, and passing with equal ease through the atoms of stone, iron, and air. A thought springs from my brain and all the sphere of the universe begins to tremble, to ripple round me like water into which a stone is flung, like a sound about a vibrating string. And I think that when a man passes away his consciousness is put out, but his thought still remains, trembling in its former place. Perhaps the thoughts and dreams of all the people who were before me in this long, gloomy room are still hovering round me, directing my will in secret; and perhaps to-morrow a casual tenant of this room will suddenly begin to think of life, of death, and suicide, because I leave my thoughts behind me here. And who can say whether my thoughts, independent of weight and time and the obstacles of matter, are not at the same moment being caught by mysterious, delicate, but unconscious receivers in the brain of an inhabitant of Mars as well as in the brain of the dog who barks outside? Ah, I think that nothing in the world vanishes utterly—nothing—not only what is said, but what is thought. All our deeds and words and thoughts are little streams, trickling springs underground. I believe, I see, they meet, flow together into river-heads, ooze to the surface, run into rivulets, and now they rush in the wild, broad stream of the harmonious River of Life. The River of Life—how great it is! Sooner or later it will bear everything away, and wash down all the strongholds which imprisoned the freedom of the spirit. Where a shoal of triviality was before, there will be the profoundest depth of heroism. In a moment it will bear me away to a cold, remote, and inconceivable land, and perhaps within a year it will pour in torrents over all this mighty town and flood it and carry away in its waters not merely its ruins, but its very name.' (IV)
Kaplya – luzha – ozero – reka – more – okean (drop – puddle – lake – river – sea – ocean)
A tragedy in seven scenes by Leonid Andreyev, Okean (“The Ocean,” 1911) is one of the books that Luzhin's bride is leafing through:
Играя утром в теннис с приятельницей немкой, слушая давно приевшиеся лекции по истории искусства, перелистывая у себя в комнате потрёпанные, разношерстные книжки, -- андреевский "Океан", роман Краснова, брошюру "Как сделаться йогом", она всё время сознавала, что вот сейчас Лужин погружён в шахматные вычисления, борется, мучится, и ей было немного обидно, что она не может разделить муки его искусства.
All through those autumn days, while playing tennis in the mornings with a German girl friend, or listening to lectures on art that had long since palled on her, or leafing through a tattered assortment of books in her room - Andreyev's The Ocean, a novel by Krasnov and a pamphlet entitled "How to Become a Yogi"— she was conscious that right now Luzhin was immersed in chess calculations, struggling and suffering—and it vexed her that she was unable to share in the torments of his art. (Chapter Eight)
A celebrated writer, a very pale man in black overcoat, whom Luzhin’s wife saw in Finland is Leonid Andreyev:
И затем, в Финляндии, оставшейся у неё в душе, как что-то более русское, чем сама Россия, оттого, может быть, что деревянная дача и ёлки, и белая лодка на чёрном от хвойных отражений озере особенно замечались, как русское, особенно ценились, как что-то запретное по ту сторону Белоострова, – в этой, ещё дачной, ещё петербургской Финляндии она несколько раз издали видела знаменитого писателя, очень бледного, с отчётливой бородкой, все посматривавшего на небо, где начинали водиться вражеские аэропланы. И он остался странным образом рядом с русским офицером, впоследствии потерявшим руку в Крыму, – тишайшим, застенчивым человеком, с которым она летом играла в теннис, зимой бегала на лыжах, и при этом снежном воспоминании всплывала вдруг опять на фоне ночи дача знаменитого писателя, где он и умер, расчищенная дорожка, сугробы, освещённые электричеством, призрачные полоски на тёмном снегу. После этих по-разному занятных людей, каждый из которых окрашивал воспоминание в свой определённый цвет (голубой географ, защитного цвета комиссар, чёрное пальто писателя и человек, весь в белом, подбрасывающий ракеткой еловую шишку), была расплывчатость и мелькание, жизнь в Берлине, случайные балы, монархические собрания, много одинаковых людей – и все это было ещё так близко, что память не могла найти фокуса и разобраться в том, что ценно, а что сор, да и разбираться было теперь некогда, слишком много места занял угрюмый, небывалый, таинственный человек, самый привлекательный из всех, ей известных.
And later in Finland, which had remained in her heart as something more Russian than Russia, perhaps because the wooden villa and the fir trees and the white boat on the lake, black with the reflected conifers, were especially Russian, being treasured as something forbidden on the far side of the frontier. In this Finland which was still, vacation land, still part of St. Petersburg life, she saw several times from afar a celebrated writer, a very pale man with a very conspicuous goatee who kept glancing up at the sky, which enemy airplanes had begun to haunt. And he remained in some strange manner beside the Russian officer who subsequently lost an arm in the Crimea during the civil war — a most shy and retiring boy with whom she used to play tennis in summer and ski in winter — and with this snowy recollection there would float up once more against a background of night the celebrated writer's villa, in which he later died, and the cleared path and snowdrifts illumined by electric light, phantasmal stripes on the dark snow. These men with their various occupations, each of whom tinted her recollection his own particular color (blue geographer, khaki commissar, the writers' black overcoat and a youth all in white lobbing a fir cone with his tennis racket) were followed by glinting and dissolving images: émigré life in Berlin, charity balls, monarchist meetings and lots of identical people — all this was still so close that her memory was unable to focus properly and sort out what was valuable and what rubbish, and moreover there was no time now to sort it out, too much space had been taken up by this taciturn fabulous, enigmatical man, the most attractive of all the men she had known. (Chapter Six)
In Chekhov’s play Dyadya Vanya (“Uncle Vanya,” 1898) Serebryakov (the old Professor) proposes to sell the estate in Russia and buy a dacha in Finland. At the end of the play Sonya promises to Uncle Vanya that they will see the sky swarming with diamonds. In the penultimate stanza of his poem Zvyozdy ("The Stars," 1925) Hodasevich mentions postydnaya luzha (a shameful puddle) in which Day Four (on which God created the stars) is reflected:
И заходя в дыру всё ту же,
И восходя на небосклон,
- Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвёртый отражён!..
Нелёгкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звёздной славой
И первозданною красой.