Vladimir Nabokov

black-bearded peasant & Petrishchev in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 13 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) it is a black-bearded peasant from the water mill, future inhabitant of Luzhin’s future nightmares, who carries the boy (who is afraid of school and attempts to hide himself in the attic of his parents’ country house) down from the attic to the carriage:

 

Так прошел час. Он услышал вдруг шум голосов, воющий звук парадной двери и, осторожно выглянув в окошечко, увидел внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса,- буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз. Наконец, еще через минуту, все гурьбой поднялись наверх,- блестела лысина отца, птица на шляпе матери колебалась, как утка на бурном пруду, прыгал седой бобрик буфетчика; сзади, поминутно перегибаясь через перила, поднимались кучер, сторож и, почему-то, Акулина-молочница, да еще чернобородый мужик с мельницы, обитатель будущих кошмаров. Он-то, как самый сильный, и понес его с чердака до коляски.

 

In this way an hour went by. Suddenly he heard the noise of voices and the whine of the front door. Taking a cautious look through the little window he saw below his father, who like a young boy ran up the stairs and then, before reaching the landing, descended swiftly again, throwing his knees out on either side. The voices below were now clear: the butler's, the coachman's, the watchman's. A minute later the staircase again came to life; this time his mother came quickly up it, hitching up her skirt, but she also stopped short of the landing, leaning, instead, over the balustrade, and then swiftly, with arms spread out, she went down again. Finally, after another minute had passed, they all went up in a posse--his father's bald head glistened, the bird on mother's hat swayed like a duck on a troubled pond, and the butler's gray crew cut bobbed up and down; at the rear, leaning at every moment over the balustrade, came the coachman, the watchman, and for some reason the milkmaid Akulina, and finally a black-bearded peasant from the water mill, future inhabitant of future nightmares. It was he, as the strongest, who carried Luzhin down from the attic to the carriage. (Chapter 1)

 

A black-bearded peasant from the water mill, future inhabitant of future nightmares, brings to mind the bearded peasant in Anna’s and Vronski’s nightmare in Tolstoy’s Anna Karenin (1875-77). The bearded peasant in Anna’s dream says in French: “Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…(“One must beat the iron, pound it, knead it”). Le pétrir makes one think of Petrishchev, Luzhin’s classmate whom Luzhin meets at a Russian charity ball in Berlin:

 

Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. "Давно я не был на балу",-- сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. "Главное, не надо смотреть",-- глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. "Я издалека приехал,-- деловито сказал господин.-- Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал". "Усталость и тяжесть,-- кивнул Лужин.-- Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию". "В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации",-- сказал господин. "Плантации",-- как эхо, повторил за ним Лужин. "Странно у вас тут живут,-- продолжал господин.-- Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета". "Я тоже уеду,-- сказал Лужин.-- Я достал проспекты". "Чего моя нога хочет,-- воскликнул господин.-- Вольному страннику-- попутный ветер. И какие чудесные страны... Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре". "Нужно будет достать,-- сказал Лужин.-- Очень вообще привлекательная вещь -- проспекты. Все крайне подробно".
"Лужин, вот вы где",-- вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. "Я сейчас вернусь, только достану для нас столик",-- крикнула она, оглядываясь, и исчезла. "Ваша фамилия -- Лужин?" -- с любопытством спросил господин. "Да-да,-- сказал Лужин,-- но это не играет значения", "Лужина я одного знал,-- медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука).-- Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?" "Предположим",-- ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. "В таком случае мы одноклассники! -- воскликнул тот.-- Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас,-- тебя. Позволь, Лужин... Твое имя-отчество... Ах, кажется, помню,-- Антон... Антон... Как дальше?" "Ошибка, ошибка",-- содрогнувшись, сказал Лужин. "Да, у меня память плоха,-- продолжал Петрищев.-- Я забыл многие имена. Вот, например, помните,-- был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?" "Зачем это нужно?-- сказал Лужин.-- Зачем о нем столько говорить?" "Нет, не помню,-- вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба.-- Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?" "Благополучно",-- сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. "Прекрасные были времена,-- крикнул Петрищев.-- Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок,-- ах, опять забыл фамилию,-- помните, как он, трясясь, говорил: "ну-те, тьфу, пустая голова... Позолотить бы, да и только!" Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на "опыты" придумали рифму?" "...просто не реагировать",-- быстро сказал про себя Лужин. "И все это рассеялось,-- продолжал Петрищев.-- Вот мы здесь на балу... Ах, кстати, я как будто помню... Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно,-- шахматы!" "Нет-нет,-- сказал Лужин.-- Ради Бога, зачем это вы..." "Ну, простите,-- добродушно проговорил Петрищев.-- Значит, я путаю. Да-да, дела... Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир... Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях..."
"Он все врет,-- раздался ленивый голос сзади.-- Никогда он ни в каких джунглях не бывал".
"Ну, зачем ты все портишь",-- протянул Петрищев, оборачиваясь. "Вы его не слушайте,-- продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса.-- Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал". "Позволь, Лужин, тебе представить",-- со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая.
"Отваливает,-- удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво:-- В конце концов, я, может быть, принял его за другого".

 

In the meantime Luzhin had found a deep armchair not far from the staircase and was looking at the crowd from behind a column and smoking his thirteenth cigarette. Into another armchair next to him, after making a preliminary inquiry as to whether it was taken or not, settled a swarthy gentleman with a tiny mustache. People still continued to go by and Luzhin gradually became frightened. There was nowhere he could look without meeting inquisitive eyes and from the accursed necessity of looking somewhere he fixed on the mustache of his neighbor, who evidently was also staggered and perplexed by all this noisy and unnecessary commotion. This person, feeling Luzhin's gaze on him, turned his face to him. "It's a long time since I was at a ball," he said amiably and grinned, shaking his head. "The main thing is not to look," uttered Luzhin hollowly, using his hands as a form of blinkers. "I've come a long way," explained the man. "A friend dragged me here. To tell the truth, I'm tired." "Tiredness and heaviness," nodded Luzhin. "Who knows what it all means? It surpasses my conception." "Particularly when you work, as I do, on a Brazilian plantation," said the gentleman. "Plantation," repeated Luzhin after him like an echo. "You have an odd way of living here," continued the stranger. "The world is open on all four sides and here they are pounding out Charlestons on an extremely restricted fragment of floor." "I'm also going away," said Luzhin. "I've got the travel folders." "There is nothing like freedom," exclaimed the stranger. "Free wanderings and a favorable wind. And what wonderful countries.... I met a German botanist in the forest beyond Rio Negro and lived with the wife of a French engineer on Madagascar." "I must get their folders, too," said Luzhin. "Very attractive things--folders. Everything in great detail."
"Luzhin, so that's where you are!" suddenly cried his wife's voice; she was passing quickly by on her father's arm. "I'll be back immediately, I'll just get a table for us," she cried, looking over her shoulder, and disappeared. "Is your name Luzhin?" asked the gentleman curiously. "Yes, yes," said Luzhin, "but it's of no importance." "I knew one Luzhin," said the gentleman, screwing up his eyes (for memory is shortsighted). "I knew one. You didn't happen to go to the Balashevski school, did you?" "Suppose I did," replied Luzhin, and seized by an unpleasant suspicion he began to examine his companion's face. "In that case we were classmates!" exclaimed the other. "My name is Petrishchev. Do you remember me? Oh, of course you remember! What a coincidence. I would never have recognized you by your face. Tell me, Luzhin ... Your first name and patronymic? ... Ah, I seem to remember--Tony ... Anton ... What next?" "You're mistaken, mistaken," said Luzhin with a shudder. "Yes, my memory is bad," continued Petrishchev. "I've forgotten lots of names. For instance, do you remember that quiet boy we had? Later he lost an arm fighting under Wrangel, just before the evacuation. I saw him in church in Paris. Hm, what's his name now?" "Why is all this necessary?" said Luzhin. "Why talk about it so much?" "No, I don't remember," sighed Petrishchev, tearing his palm from his forehead. "But then, for instance, there was Gromov: he's also in Paris now; fixed himself up nicely, it seems. But where are the others? Where are they all? Dispersed, gone up in smoke. It's odd to think about it. Well, and how are you getting on, Luzhin, how are you getting on, old boy?" "All right," said Luzhin and averted his eyes from the expansive Petrishchev, seeing his face suddenly as it had been then: small, pink, and unbearably mocking. "Wonderful times, they were," cried Petrishchev. "Do you remember our geographer, Luzhin? How he used to fly like a hurricane into the classroom, holding a map of the world? And that little old man--oh, again I've forgotten the name--do you remember how he used to shake all over and say: 'Get on with you, pshaw, you noodle'? Wonderful times. And how we used to whip down those stairs, into the yard, you remember? And how it turned out at the school party that Arbuzov could play the piano? Do you remember how his experiments never used to come off? And how we thought up a rhyme for him--'booze off'?" "... just don't react," Luzhin said quickly to himself. "And all that's vanished," continued Petrishchev. "Here we are at a ball.... Oh, by the way, I seem to remember ... you took up something, some occupation, when you left school. What was it? Yes, of course--chess!" "No, no," said Luzhin. "Why on earth must you ..." "Oh, excuse me," said Petrishchev affably. "Then I'm getting mixed up. Yes, yes, that's how it is.... The ball's in full swing, and we're sitting here talking about the past. You know I've traveled the whole world.... What women in Cuba! Or that time in the jungle, for instance ..."

"It's all lies," sounded a lazy voice from behind. "He was never in any jungle whatsoever...."
"Now why do you spoil everything?" drawled Petrishchev, turning around. "Don't listen to him," continued a bald, lanky person, the owner of the lazy voice. "He has been living in France since the Revolution and left Paris for the first time the day before yesterday." "Luzhin, allow me to introduce you," began Petrishchev with a laugh; but Luzhin hastily made off, tucking his head into his shoulders and weaving strangely and quivering from the speed of his walk.
"Gone," said Petrishchev in astonishment, and added thoughtfully, "After all, it may be I took him for somebody else." (Chapter Twelve)

 

Petrishchev seems to be a cross between Petrushka, Chichikov’s serf in Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842), and General Betrishchev (a character in the second volume of “Dead Souls”). Petrishchev’s words Davno ya ne byl na balu ("It's a long time since I was at a ball") seem to hint at Chichikov’s words Davnen’ko ne bral ya v ruki shashek (I haven't touched checkers in a long time) in his dialogue with Nozdryov (one of the landowners in Dead Souls):

 

- Давненько не брал я в руки шашек! - говорил Чичиков, подвигая тоже шашку.

- Знаем мы вас, как вы плохо играете! - сказал Ноздрев, выступая шашкой.

- Давненько не брал я в руки шашек! - говорил Чичиков, подвигая шашку.

- Знаем мы вас, как вы плохо играете! - сказал Ноздрев, подвигая шашку, да в то же самое время подвинул обшлагом рукава и другую шашку.

 

"I haven't touched checkers in a long time!" said Chichikov, also moving a piece.

"We know what a poor player you are!" said Nozdryov, advancing a piece.

"I haven't touched checkers in a long time!" said Chichikov, moving a piece.

"We know what a poor player you are!" said Nozdryov, moving a piece, and at the same time moving another piece with the cuff of his sleeve. (Chapter Four)

 

Chichikov’s words are quoted by the old man with whom little Luzhin plays chess at his aunt’s place:

 

В начале летних каникул очень недоставало тети и старика с цветами,- особенно этого душистого старика, пахнувшего то фиалкой, то ландышем, в зависимости от тех цветов, которые он приносил тете. Приходил он обыкновенно очень удачно,- через несколько минут после того, как тетя, посмотрев на часы, уходила из дому. "Что ж, подождем",- говорил старик, снимая мокрую бумагу с букета, и Лужин придвигал ему кресло к столику, где уже расставлены были шахматы. Появление старика с цветами было выходом из довольно неловкого положения. После трех-четырех школьных пропусков обнаружилась неспособность тети играть в шахматы. Ее фигуры сбивались в безобразную кучу, откуда вдруг выскакивал обнаженный беспомощный король. Старик же играл божественно. Первый раз, когда тетя, натягивая перчатки, скороговоркой сказала: "я, к сожалению, должна уйти, но вы посидите, сыграйте в шахматы с моим племянником, спасибо за чудные ландыши",- в первый раз, когда старик сел и сказал со вздохом: "давненько не брал я в руки... ну-с, молодой человек,- левую или правую?"- в первый этот раз, когда через несколько ходов уже горели уши и некуда было сунуться,- Лужину показалось, что он играет совсем в другую игру, чем та, которой его научила тетя. Благоухание овевало доску. Старик называл королеву ферзем, туру - ладьей и, сделав смертельный для противника ход, сразу брал его назад, и, словно вскрывая механизм дорогого инструмента, показывал, как противник должен был сыграть, чтобы предотвратить беду. Первые пятнадцать партий он выиграл без всякого труда, ни минуты не думая над ходом, во время шестнадцатой он вдруг стал думать и выиграл с трудом, в последний же день, в тот день, когда старик приехал с целым кустом сирени, который некуда было поставить, а тетя на цыпочках бегала у себя в спальне и потом, вероятно, ушла черным ходом,- в этот день, после долгой, волнующей борьбы, во время которой у старика открылась способность сопеть, Лужин что-то постиг, что-то в нем освободилось, прояснилось, пропала близорукость мысли, от которой мучительной мутью заволакивались шахматные перспективы. "Ну, что ж, ничья",- сказал старик. Он двинул несколько раз туда и сюда ферзем, как двигаешь рычагом испортившейся машины, и повторил: "Ничья. Вечный шах". Лужин попробовал тоже, не действует ли рычаг, потеребил, потеребил и напыжился, глядя на доску. "Далеко пойдете,- сказал старик,- Далеко пойдете, если будете продолжать в том же духе, Большие успехи. Первый раз вижу... Очень, очень далеко..."

 

At the beginning of the summer holidays he had sorely missed his aunt and the old gentleman with the bunch of flowers--especially that fragrant old man smelling at times of violets and at times of lilies of the valley, depending upon what flowers he had brought to Luzhin's aunt. Usually he would arrive just right--a few minutes after Luzhin's aunt had glanced at her watch and left the house. "Never mind, let's wait a while," the old man would say, removing the damp paper from his bouquet, and Luzhin would draw up an armchair for him to the table where the chessmen had already been set out. The appearance of the old gentleman with the flowers had provided him with a way out of a rather awkward situation. After three or four truancies from school it became apparent that his aunt had really no aptitude for chess. As the game proceeded, her pieces would conglomerate in an unseemly jumble, out of which there would suddenly dash an exposed helpless King. But the old gentleman played divinely. The first time his aunt, pulling on her gloves, had said rapidly, "Unfortunately I must leave but you stay on and play chess with my nephew, thank you for the wonderful lilies of the valley," the first time the old man had sat down and sighed: "It's a long time since I touched ... now, young man--left or right?"--this first time when after a few moves Luzhin's ears were burning and there was nowhere to advance, it seemed to Luzhin he was playing a completely different game from the one his aunt had taught him. The board was bathed in fragrance. The old man called the Officer a Bishop and the Tower, a Rook, and whenever he made a move that was fatal for his opponent he would immediately take it back, and as if disclosing the mechanism of an expensive instrument he would show the way his Opponent should have played in order to avert disaster. He won the first fifteen games without the slightest effort, not pondering his moves for a moment, but during the sixteenth game he suddenly began to think and won with difficulty, while on the last day, the day he drove up with a whole bush of lilac for which no place could be found, and the boy's aunt darted about on tiptoe in her bedroom and then, presumably, left by the back door--on this last day, after a long exciting struggle during which the old man revealed a capacity for breathing hard through the nose--Luzhin perceived something, something was set free within him, something cleared up, and the mental myopia that had been painfully beclouding his chess vision disappeared. "Well, well, it's a draw" said the old man. He moved his Queen back and forth a few times the way you move the lever of a broken machine and repeated: "A draw. Perpetual check." Luzhin also tried the lever to see if it would work, wiggled it, wiggled it, and then sat still, staring stiffly at the board. "You'll go far," said the old man. "You'll go far if you continue on the same lines. Tremendous progress! Never saw anything like it before.... Yes, you'll go very, very far...." (Chapter Four)

 

Among the books that Luzhin reads in the sanatorium (where he recovers from a breakdown that he suffered at the peak of a chess tournament) are Tolstoy’s Anna Karenin and Gogol’s Dead Souls:

 

Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...

"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".

 

Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror--
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)

 

Dostoevski is the author of Dvoynik (“The Double,” 1846). The professor who forbids Luzhin to be given anything by Dostoevski resembles the black-bearded peasant from the water mill:

 

А на следующий день он долго беседовал со знаменитым психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра была черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Он сказал, что Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом, что его состояние есть последствие длительного напряжения и что, как только с Лужиным можно будет столковаться, придется ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна, и что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и вести совершенно нормальный образ жизни. "Ну, а жениться такому человеку можно?" "Что же,- если он не импотент...- нежно улыбнулся профессор.- Да и в супружестве есть для него плюс. Нашему пациенту нужен уход, внимание, развлечения. Это временное помутнение сознания, которое теперь постепенно проходит. Насколько можно судить,- наступает полное прояснение".

Слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. "Значит, шахматам капут? - с удовлетворением отметила мать.- Что же это от него останется,- одно голое сумасшествие?" "Нет-нет,- сказал отец.- О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет здоров. Не так страшен черт, как его малютки. Я сказал "малютки",- ты слышишь, душенька?" Но дочь не улыбнулась, только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень усталой. Большую часть дня она проводила в санатории, и было что-то невероятно утомительное в преувеличенной белизне всего окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень бледный, обросший щетиной, в чистой рубашке, Лужин лежал неподвижно. Правда, бывали минуты, когда он поднимал под простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили легкие теневые перемены и в раскрытых глазах бывал иногда почти осмысленный свет,- но все же только и можно было о нем сказать, что он неподвижен,- тягостная неподвижность, изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на сознательную жизнь. И взгляд нельзя было отвести,- так хотелось проникнуть под этот желтовато-бледный лоб, который изредка сморщивался от неведомого внутреннего движения, проникнуть в неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся, быть может, распутаться, сгуститься в отдельные земные мысли. Да, было движение, было. Безобразный туман жаждал очертаний, воплощений, и однажды во мраке появилось как бы зеркальное пятнышко, и в этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной курчавой бородой, знакомый образ, обитатель детских кошмаров. Лицо в тусклом зеркальце наклонилось, и сразу просвет затянулся, опять был туманный мрак и медленно рассеивавшийся ужас. И по истечении многих темных веков - одной земной ночи - опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорялся, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол, скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по стволу, колыхнулась зеленая липа, и Лужин, не выдержав, прикрыл глаза, но светлое колыхание осталось под веками. "Там, в роще, я что-то зарыл",- блаженно подумал он. И только хотел вспомнить, что именно, как услышал над собой шелест и два спокойных голоса. Он стал вслушиваться, стараясь понять, где он, и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное, Погодя, он снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него на лбу,- а там, в окне, было все то же счастливое сияние. Он подумал, что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики, облизал губы и спросил, который час. Сразу кругом произошло движение, женщины зашептались, и с удивлением Лужин заметил, что понимает их язык, сам может на нем говорить. "Который час""- повторил он. "Девять часов утра,- сказала одна из женщин,- Как вы себя чувствуете?" В окно, если чуть приподняться, был виден забор, тоже в пятнах теней. "По-видимому, я попал домой",- в раздумий проговорил Лужин и опять опустил пустую, легкую голову на подушку. Он слышал некоторое время шепот, легкий звон стекла... Ему показалось, что нелепость всего происходящего чем-то приятна, и что удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск русской осени. Но что-то изменилось, кто-то незнакомый появился рядом с его постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин в белом, с черной бородой, и внимательно смотрел улыбающимися глазами. Лужин смутно подумал, что он похож на мужика с мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин заговорил: "Карашо?"- дружелюбно осведомился он. "Кто вы?"- спросил Лужин по-немецки. "Друг,- ответил господин,- верный друг. Вы были больны, но теперь здоровы. Слышите,- совершенно здоровы". Лужин стал думать над этими словами, но господин не дал ему додуматься и ласково сказал; "Вы должны лежать тихо. Отдыхайте. Побольше спите".

 

And the following day he had a long conversation with the famous psychiatrist in whose sanatorium Luzhin was staying. The psychiatrist had a black Assyrian beard and moist, tender eyes that shimmered marvelously as he listened to his interlocutor. He said that Luzhin was not an epileptic and was not suffering from progressive paralysis, that his condition was the consequence of prolonged strain, and that as soon as it was possible to have a sensible conversation with Luzhin, one would have to impress upon him that a blind passion for chess was fatal for him and that for a long time he would have to renounce his profession and lead an absolutely normal mode of life. "And can such a man marry?" "Why not--if he's not impotent." The professor smiled tenderly. "Moreover, there's an advantage for him in being married. Our patient needs care, attention and diversion. This is a temporary clouding of the senses, which is now gradually passing. As far as we can judge, a complete recovery is under way."

The psychiatrist's words produced a small sensation at home. "That means chess is kaput?" noted the mother with satisfaction. "What will be left of him then--pure madness?" "No, no," said the father. "There's no question of madness. The man will be healthy. The devil's not as black as his painters. I said 'painters'--did you hear, my pet?" But the daughter did not smile and only sighed. To tell the truth she felt very tired. She spent the larger part of the day at the sanatorium and there was something unbelievably exhausting in the exaggerated whiteness of everything surrounding her and in the noiseless white movements of the nurses. Still extremely pale, with a growth of bristle and wearing a clean shirt, Luzhin lay immobile. There were moments, it is true, when he raised one knee under the sheet or gently moved an arm, and changing shadows would flit over his face, and sometimes an almost rational light would appear in his eyes--but nonetheless all that could be said of him was that he was immobile--a distressing immobility, exhausting for the gaze that sought a hint of conscious life in it. And it was impossible to tear one's gaze away--one so wanted to penetrate behind this pale yellowish forehead wrinkling from time to time with a mysterious inner movement, to pierce the mysterious fog that stirred with difficulty, endeavoring, perhaps, to disentangle itself, to condense into separate human thoughts. Yes, there was movement, there was. The formless fog thirsted for contours, for embodiments, and once something, a mirror-like glint, appeared in the darkness, and in this dim ray Luzhin perceived a face with a black, curly beard, a familiar image, an inhabitant of childish nightmares. The face in the dim little mirror came closer, and immediately the clear space clouded over and there was foggy darkness and slowly dispersing horror. And upon the expiry of many dark centuries--a single earthly night--the light again came into being, and suddenly something burst radiantly, the darkness parted and remained only in the form of a fading shadowy frame, in the midst of which was a shining, blue window. Tiny yellow leaves gleamed in this blueness, throwing a speckled shadow on a white tree trunk, that was concealed lower down by the dark green paw of a fir tree; and immediately this vision filled with life, the leaves began to quiver, spots crept over the trunk and the green paw oscillated, and Luzhin, unable to support it, closed his eyes, but the bright oscillation remained beneath his lids. I once buried something under those trees, he thought blissfully. And he seemed on the point of recalling exactly what it was when he heard a rustle above him and two calm voices. He began to listen, trying to understand where he was and why something soft and cold was lying on his forehead. After a while he opened his eyes again. A fat woman in white was holding her palm on his forehead--and there in the window was the same happy radiance. He wondered what to say, and catching sight of a little watch pinned on her breast, he licked his lips and asked what time it was. Movement immediately began around him, women whispered, and Luzhin remarked with astonishment that he understood their language, could even speak it himself. "Wie spät ist es--what time is it?" he repeated. "Nine in the morning," said one of the women. "How do you feel?" In the window, if you lifted yourself a little, you could see a fence that was also spotted with shadow. "Evidently I got home," said Luzhin pensively and again lowered his light, empty head onto the pillow. For a while he heard whispers, the light tinkle of glass.... There was something pleasing in the absurdity of everything that was happening, and it was amazingly good to lie there without moving. Thus he imperceptibly fell asleep and when he awoke saw again the blue gleam of a Russian autumn. But something had changed, someone unfamiliar had appeared next to his bed. Luzhin turned his head: on a chair to the right sat a man in white, with a black beard, looking at him attentively with smiling eyes. Luzhin thought vaguely that he resembled the peasant from the mill, but the resemblance immediately vanished when the man spoke: "Karasho?" he inquired amiably. "Who are you?" asked Luzhin in German. "A friend," replied the gentleman, "a faithful friend. You have been sick but now you are well. Do you hear? You are quite well." Luzhin began to meditate on these words, but the man did not allow him to finish and said sympathetically: "You must lie quiet. Rest. Get lots of sleep." (ibid.)

 

Under those trees little Luzhin buried his father's precious box of chessmen:

 

А рано утром, в густой роще за садом, в самом темном и мшистом углу, маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими шахматами, полагая, что это самый простой способ избежать всяких осложнений, благо есть теперь другие фигуры, которыми можно открыто пользоваться. Его отец, не совладев с любопытством, отправился к угрюмому доктору, который играл в шахматы куда лучше его, и вечером, после обеда, смеясь и потирая руки, всеми силами стараясь скрыть от себя, что поступает нехорошо,- а почему нехорошо, сам не знает,- он усадил сына и доктора за плетеный стол на веранде, сам расставил фигуры, извиняясь за фиолетовую штучку, и, сев рядом, стал жадно следить за игрой. Шевеля густыми, врозь торчащими бровями, муча мясистый нос большим мохнатым кулаком, доктор долго думал над каждым ходом и порой откидывался, как будто издали лучше было видно, и делал большие глаза, и опять грузно нагибался, упираясь руками в колени. Он проиграл и так крякнул, что в ответ хрустнуло камышевое кресло. "Да, нет же, нет же,- воскликнул Лужин старший.- Надо так пойти, и все спасено,- у вас даже положение лучше". "Да я же под шахом стою",- басом сказал доктор и стал расставлять фигуры заново. И когда он вышел его провожать в темный сад до окаймленной светляками тропинки, спускавшейся к мосту; Лужин старший услышал те слова, которые так жаждал услышать, но теперь от этих слов было тяжело,- лучше бы он их не услышал.

Доктор стал бывать каждый вечер и, так как действительно играл очень хорошо, извлекал огромное удовольствие из непрекращавшихся поражений. Он принес учебник шахматной игры, посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не уставать, читать на вольном воздухе. Он рассказывал о больших мастерах, которых ему приходилось видеть, о недавнем турнире, а также о прошлом шахмат, о довольно фантастическом радже, о великом Филидоре, знавшем толк и в музыке. Иногда, с угрюмой улыбкой, он приносил то, что называл "гостинцем",- хитрую задачу, откуда-то вырезанную. Лужин, покорпев над ней, находил наконец решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на лице, с блеском счастья в глазах: "Какая роскошь! Какая роскошь!" Но составлением задач он не увлекся, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинственная, напирающая, яркая сила, которую он в себе ощущал, когда доктор ударами мохнатого пальца все дальше и дальше убирал своего короля и, наконец, замирал, кивал головой, глядя на доску, меж тем, как отец, всегда присутствовавший, всегда жаждавший чуда,- поражения сына,- и пугавшийся, и радовавшийся, когда сын выигрывал, и страдавший от этой сложной смеси чувств,- хватал коня или ладью, говорил, что не все пропало, сам иногда доигрывал безнадежную партию.

 

And early next morning in the darkest and mossiest corner of the dense coppice behind the garden little Luzhin buried his father's precious box of chessmen, assuming this to be the simplest way of avoiding any kind of complications, for now there were other chessmen that he could use openly. His father, unable to suppress his interest in the matter, went off to see the gloomy country doctor, who was a far better chess player than he, and in the evening after dinner, laughing and rubbing his hands, doing his best to ignore the fact that all this was wrong--but why wrong he could not say--he sat his son down with the doctor at the wicker table on the veranda, himself set out the pieces (apologizing for the purple thingum), sat down beside the players and began avidly following the game. Twitching his bushy eyebrows and tormenting his fleshy nose with a large hairy fist, the doctor thought long over every move and from time to time would lean back in his chair as if able to see better from a distance, and make big eyes, and then lurch heavily forward, his hands braced against his knees. He lost--and grunted so loudly that his wicker armchair creaked in response. "But look, look!" exclaimed Luzhin senior. "You should go this way and everything is saved--you even have the better position." "Don't you see I'm in check?" growled the doctor in a bass voice and began to set out the pieces anew. And when Luzhin senior went out into the dark garden to accompany the doctor as far as the footpath with its border of glowworms leading down to the bridge, he heard the words he had so thirsted to hear once, but now these words weighed heavy upon him--he would rather not have heard them at all.

The doctor started coming every night and since he was really a first-rate player he derived enormous pleasure from these incessant defeats. He brought Luzhin a chess handbook, advising him, however, not to get too carried away by it, not to tire himself, and to read in the open air. He spoke about the grand masters he had had the occasion to see, about a recent tournament, and also about the past of chess, about a somewhat doubtful rajah and about the great Philidor, who was also an accomplished musician. At times, grinning gloomily, he would bring what he termed "a sugarplum"--an ingenious problem cut out of some periodical. Luzhin would pore over it a while, find finally the solution and with an extraordinary expression on his face and radiant bliss in his eyes would exclaim, burring his r's: "How glorious, how glorious!" But the notion of composing problems himself did not entice him. He dimly felt that they would be a pointless waste of the militant, charging, bright force he sensed within him whenever the doctor, with strokes of his hairy finger, removed his King farther and farther, and finally, nodded his head and sat there quite still, looking at the board, while Luzhin senior, who was always present, always craving a miracle--his son's defeat--and was both frightened and overjoyed when his son won (and suffered from this complicated mixture of feelings), would seize a Knight or a Rook, crying that everything was not lost and would himself sometimes play to the end a hopelessly compromised game. (Chapter 4)

 

In the first and in the third of his Three Chess Sonnets (1924) VN mentions Philidor:

 

1

     В ходах ладьи - ямбический размер,

     в ходах слона - анапест. Полутанец,

     полурасчет - вот шахматы. От пьяниц

     в кофейне шум, от дыма воздух сер.

 

     Там Филидор сражался и Дюсер.

     Теперь сидят - бровастый, злой испанец

     и гном в очках. Ложится странный глянец

     на жилы рук, а взгляд - как у химер.

 

     Вперед ладья прошла стопами ямба.

     Потом опять - раздумие. "Карамба,

     сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном.

 

     И вот толкнул ногтями цвета йода

     фигуру. Так! Он жертвует слоном:

     волшебный шах и мат в четыре хода.

 

        2

     Движенья рифм и танцовщиц крылатых

     есть в шахматной задаче. Посмотри:

     тут белых семь, а черных только три

     на световых и сумрачных квадратах.

 

     Чернеет ферзь между коней горбатых,

     и пешки в ночь впились, как янтари.

     Решенья ждут и слуги, и цари

     в резных венцах и высеченных латах.

 

     Звездообразны каверзы ферзя.

     Дразнящая, узорная стезя

     уводит мысль,- и снова мысль во мраке.

 

     Но фея рифм - на шахматной доске

     является, отблескивая в лаке,

     и - легкая - взлетает на носке.

 

        3

     Я не писал законного сонета,

     хоть в тополях не спали соловьи,-

     но, трогая то пешки, то ладьи,

     придумывал задачу до рассвета.

 

     И заключил в узор ее ответа

     всю нашу ночь, все возгласы твои,

     и тень ветвей, и яркие струи

     текучих звезд, и мастерство поэта.

 

     Я думаю, испанец мой, и гном,

     и Филидор - в порядке кружевном

     скупых фигур, играющих согласно,-

 

     увидят все,- что льется лунный свет,

     что я люблю восторженно и ясно,

     что на доске составил я сонет.

 

3

I did not write a lawful sonnet,
Though in poplars the nightingales didn’t sleep.
But, touching now pawns, now rooks,
Thought out a problem until dawn.

And I put into the pattern of its solution

all our night, all your exclamations,
a shade of boughs, and the bright streams
of fluid stars, and a poet’s skill.

I think, my Spaniard and the gnome
and Philidor - in perfect lacy order
of spare chessmen playing harmoniously -

Will see everything, - that the moonlight flows,
That I love enthusiastically and lucidly,
That on a board I have composed a sonnet.

 

The author of The Luzhin Defense, VN was a chess composer. Luzhin’s maternal grandfather was a composer:

 

Лужин старший, Лужин, писавший книги, часто думал о том, что может выйти из его сына. В его книгах,- а все они, кроме забытого романа "Угар", были написаны для отроков, юношей, учеников среднеучебных заведений и продавались в крепких, красочных переплетах,- постоянно мелькал образ белокурого мальчика, и взбалмошного, и задумчивого, который превращался в скрипача или живописца, не теряя при этом нравственной своей красоты. Едва уловимую особенность, отличавшую его сына от всех тех детей, которые, по его мнению, должны были стать людьми, ничем не замечательными (если предположить, что существуют такие люди), он понимал, как тайное волнение таланта, и, твердо помня, что покойный тесть был композитором (довольно, впрочем, сухим и склонным, в зрелые годы, к сомнительному блистанию виртуозности), он не раз, в приятной мечте, похожей на литографию, спускался ночью со свечой в гостиную, где вундеркинд в белой рубашонке до пят играет на огромном черном рояле.

 

Luzhin senior, the Luzhin who wrote books, often thought of how his son would turn out. Through his books (and they all, except for a forgotten novel called Fumes, were written for boys, youths and high school students and came in sturdy colorful covers) there constantly flitted the image of a fair-haired lad, "headstrong," "brooding," who later turned into a violinist or a painter, without losing his moral beauty in the process. The barely perceptible peculiarity that distinguished his son from all those children who, in his opinion, were destined to become completely unremarkable people (given that such people exist) he interpreted as the secret stir of talent, and bearing firmly in mind the fact that his deceased father-in-law had been a composer (albeit a somewhat arid one and susceptible, in his mature years, to the doubtful splendors of virtuosity), he more than once, in a pleasant dream resembling a lithograph, descended with a candle at night to the drawing room where a Wunderkind, dressed in a white nightshirt that came down to his heels, would be playing on an enormous, black piano. (Chapter 2)

 

At a musical evening organized by Luzhin senior the violinist (who was invited to play the works of Luzhin senior's late father-in-law) says that he can simply hear the moves:

 

Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший,- на цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по телефону, и думал очень деликатно прошептать: "Продолжайте, продолжайте, а, когда кончите, публика очень просит еще чего-нибудь". "Продолжайте, Продолжайте",- сказал он по инерции и, увидев сына, запнулся. "Нет, нет, уже готово,- ответил скрипач, вставая.- Отличные шахматы. Вы играете?" "Неважно",- сказал Лужин старший. ("Ты что же тут делаешь? Иди тоже послушать музыку..."). "Какая игра, какая игра,- сказал скрипач, бережно закрывая ящик.- Комбинации, как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы". "По-моему, для шахмат нужно иметь большие математические способности,- быстро сказал Лужин старший.- У меня на этот счет... Вас ждут, маэстро". "Я бы лучше партишку сыграл,- засмеялся скрипач, идя к двери.- Игра богов. Бесконечные возможности". "Очень древнее изобретение,- сказал Лужин старший и оглянулся на сына.- Ну, что же ты? Иди же!" Но Лужин, не доходя до залы, ухитрился застрять в столовой, где был накрыт стол с закусками. Там он взял тарелку с сандвичами и унес ее к себе в комнату. Он ел, раздеваясь, потом ел в постели. Когда он уже потушил, к нему заглянула мать, нагнулась над ним, блеснув в полутьме бриллиантами на шее. Он притворился, что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не стукнуть, закрывала дверь.

 

Carefully the door was opened. Luzhin senior came in--on tiptoe. He had been prepared to find the violinist still talking on the telephone and had thought to whisper very tactfully: "Continue, continue, but when you finish the audience would very much like to hear something more." "Continue, continue," he said mechanically and was brought up short upon seeing his son. "No, no, I've already finished," replied the violinist, getting up. "Excellent chessmen. Do you play?" "Indifferently," said Luzhin senior. ("What are you doing here? You too come and listen to the music ...") "What a game, what a game," said the violinist, tenderly closing the box. "Combinations like melodies. You know, I can simply hear the moves." "In my opinion one needs great mathematical skill for chess," said Luzhin senior. "And in that respect I ... They are awaiting you, Maestro." "I would rather have a game," laughed the violinist, as he left the room. "The game of the gods. Infinite possibilities." "A very ancient invention," said Luzhin senior and looked around at his son: "What's the matter? Come with us!" But before reaching the drawing room Luzhin contrived to tarry in the dining room where the table was laid with refreshments. There he took a plateful of sandwiches and carried it away to his room. He ate while he undressed and then ate in bed. He had already put the light out when his mother looked in and bent over him, the diamonds around her neck glinting in the half-light. He pretended to be asleep. She went away and was a long, long time--so as not to make a noise--closing the door. (Chapter 3)