Vladimir Nabokov

two Luzhins

By Alexey Sklyarenko, 17 May, 2022

The main character in VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930), Aleksandr Ivanovich Luzhin, has the same surname as Aleksey Lvovich Luzhin, the hero of VN’s earlier story Sluchaynost’ (“A Matter of Chance,” 1924):

 

Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.

Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески,-- и бульон, в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины,-- и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные, густые брови, подобные перевернутым усам.

В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил, как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме -- кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели,-- и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа,-- и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.

Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском, и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его двое других лакеев -- Гуго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый, востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по отделениям. Но за последнее время Лужин улыбался реже.

В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его, сияньем пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти -- и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа. Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие, и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но, как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или другой выдуманной гибели,-- и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец, и жить дальше незачем.

 

HE HAD A JOB as a waiter in the international dining car of a German fast train. His name was Aleksey Lvovich Luzhin. He had left Russia five years before, in 1919, and since then, as he made his way from city to city, had tried a good number of trades and occupations: he had worked as a farm laborer in Turkey, a messenger in Vienna, a housepainter, a sales clerk, and so forth. Now, on either side of the diner, the meadows, the hills overgrown with heather, the pine groves flowed on and on, and the bouillon steamed and splashed in the thick cups on the tray that he nimbly carried along the narrow aisle between the window tables. He waited with masterful dispatch, forking up from the dish he carried slices of beef or ham, depositing them on the plates, and in the process rapidly dipping his close-cropped head, with its tensed forehead and black, bushy eyebrows.
The car would arrive in Berlin at five p.m., and at seven it would depart in the opposite direction, toward the French border. Luzhin lived on a kind of steel seesaw: he had time to think and reminisce only at night, in a narrow nook that smelled of fish and dirty socks. His most frequent recollections were of a house in St. Petersburg, of his study there, with those leather buttons on the curves of overstuffed furniture, and of his wife Lena, of whom he had had no news for five years. At present, he felt his life wasting away. Too-frequent sniffs of cocaine had ravaged his mind; the little sores on the inside of his nostrils were eating into the septum.
When he smiled, his large teeth would flash with an especially clean luster, and this Russian ivory smile somehow endeared him to the other two waiters—Hugo, a thickset, fair-haired Berliner who made out the checks, and quick, red-haired, sharp-nosed Max, who resembled a fox, and whose job it was to take coffee and beer to the compartments. Lately, however, Luzhin smiled less often.

During the leisure hours when the crystal-bright waves of the drug beat at him, penetrating his thoughts with their radiance and transforming the least trifle into an ethereal miracle, he painstakingly noted on a sheet of paper all the various steps he intended to take in order to trace his wife. As he scribbled, with all those sensations still blissfully taut, his jottings seemed exceedingly important and correct to him. In the morning, however, when his head ached and his shirt felt clammy and sticky, he looked with bored disgust at the jerky, blurry lines. Recently, though, another idea had begun to occupy his thoughts. He began, with the same diligence, to elaborate a plan for his own death; he would draw a kind of graph indicating the rise and fall of his sense of fear; and, finally, so as to simplify matters, he set himself a definite date—the night between the first and second of August. His interest was aroused not so much by death itself as by all the details preceding it, and he would get so involved with these details that death itself would be forgotten. But as soon as he sobered up, the picturesque setting of this or that fanciful method of self-destruction would pale, and only one thing remained clear: his life had wasted away to nothing and there was no use continuing it.

 

In Part One (ll. 1-15) of his poem Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833) Pushkin says that we will call our hero Eugene, because with this name his pen somehow has long been friends:

 

Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумною волной
В края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной
В своей постеле беспокойной.
Уж было поздно и темно;
Сердито бился дождь в окно,
И ветер дул, печально воя.
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой...
Мы будем нашего героя
Звать этим именем. Оно
Звучит приятно; с ним давно
Мое перо к тому же дружно.

 

O’er the ensombered Town of Peter

November breathed with autumn chill.

Plashing with noisy wave against

the margins of her trim embankment,

the Neva tossed about

like a sick man on his restless bed.

’Twas late and dark. The rain

Beat crossly on the windowpane,

and the wind blew with a sad howl.

At this time from a visit

came home young Eugene.

We’ll call our hero

by this name. It

sounds pleasingly. With it, moreover,

my pen somehow has long been friends.

(VN’s translation)

 

In the Introduction to “The Bronze Horseman” Peter I muses: “Prirodoy zdes’ nam suzhdeno v Evropu prorubit’ okno, nogoyu tvyordoy stat’ pri more” ('By Nature we are destined to cut a window to Europe here, to stand firm by the sea'):

 

И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,1
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.

 

And thus He mused: "From here, indeed

Shall we strike terror in the Swede;

And here a city by our labor

Founded, shall gall our haughty neighbor;

'Here cut'--so Nature gives command—

'Your window through on Europe; stand

Firm-footed by the sea, unchanging!'

Ay, ships of every flag shall come

By waters they had never swum,

And we shall revel, freely ranging."

(tr. W. Lednicki)

 

Okno v Evropu (a window to Europe) cut by Peter I brings to mind the window from which Luzhin falls to his death:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

Like Pushkin’s Eugene (the hero of "The Bronze Horseman"), poor Luzhin goes mad. Like Tolstoy's Anna Karenin, Aleksey Luzhin (the hero of “A Matter of Chance”) dies under the wheels of a train:

 

В вагоне-ресторане, оставшемся под сводами дремучего ночного вокзала, лакеи убирали, подметали, складывали скатерти. Лужин, кончив работу, вышел на площадку и встал в пройме двери, опираясь боком на косяк. На вокзале было темно и пустынно. Поодаль сквозь матовое облако дыма влажной звездою лучился фонарь. Чуть блестели потоки рельс. И почему его так встревожило лицо той старухи,-- он понять не мог. Все остальное было ясно,-- только вот это слепое пятно мешало.

Рыжий, востроносый Макс вышел на площадку тоже. Подметал. В углу заметил золотой луч. Нагнулся. Кольцо. Спрятала жилетный карман. Юрко огляделся, не видел ли кто. Спина Лужина в пройме двери была неподвижна. Макс осторожно вынул кольцо; при смутном свете разглядел прописное слово и цифры, вырезанные снутри. Подумал: "По-китайски...". А на самом деле было: "1 августа 1915 г. Алексей". Сунул кольцо обратно в карман. Спина Лужина двинулась. Он не торопясь сошел вниз. Прошел наискось через темную платформу к соседнему полотну -- покойной, свободной походкой, словно прогуливался.

Сквозной поезд влетал в вокзал. Лужин дошел до края платформы и легко спрыгнул. Угольная пыль хрустнула под каблуком.

И в тот же миг одним жадным скоком нагрянул царовоз. Макс, не понимая, видел издали, как промахнули сплошной полосой освещенные окна.

 

IN THE DINER that had remained behind under the vault of a station and would continue only next morning to France, the waiters were cleaning up, folding the tablecloths. Luzhin finished, and stood in the open doorway of the car’s vestibule. The station was dark and deserted. Some distance away a lamp shone like a humid star through a gray cloud of smoke. The torrent of rails glistened slightly. He could not understand why the face of the old lady with the sandwich had disturbed him so deeply. Everything else was clear, only this one blind spot remained.
Red-haired, sharp-nosed Max also came out into the vestibule. He was sweeping the floor. He noticed a glint of gold in a corner. He bent down. It was a ring. He hid it in his waistcoat pocket and gave a quick look around to see if anyone had noticed. Luzhin’s back was motionless in the doorway. Max cautiously took out the ring; by the dim light he distinguished a word in script and some figures engraved on the inside. Must be Chinese, he thought. Actually, the inscription read “1-VIII-1915. ALEKSEY.” He returned the ring to his pocket.
Luzhin’s back moved. Quietly he got off the car. He walked diagonally to the next track, with a calm, relaxed gait, as if taking a stroll.
A through train now thundered into the station. Luzhin went to the edge of the platform and hopped down. The cinders crunched under his heel.
At that instant, the locomotive came at him in one hungry bound. Max, totally unaware of what happened, watched from a distance as the lighted windows flew past in one continuous stripe.

 

Aleksey Lvovich Luzhin has the same first name as Aleksey Aleksandrovich Karenin (Anna’s husband) and Aleksey Kirillovich Vronski (Anna’s lover). The patronymic Lvovich means that he is a son of Lyov (Leo).

 

In his Eugene Onegin Commentary (vol. III, p. 232) VN points out that The Bronze Horseman is also linked up with EO by a remarkeable series of stanzas in EO rhyme sequence, The Pedigree of My Hero (Rodoslovnaya moego geroya, 1832); Pushkin hesitated to which of the two Eugenes to apply it, and then chose another hero altogether (Ivan Ezerski). The surname Ezerski comes from ezero, the obsolete form of ozero (lake), and makes one think of the kaplya – luzha – ozero – reka – more – okean (drop – puddle – lake – river – sea – ocean) series.

 

At the end of her letter to Onegin (Chapter Three of Eugene Onegin) Tatiana says: tvoey zashchity umolyayu (for your defense I plead):

 

Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!

Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И смело ей себя вверяю…

 

But so be it! My fate

henceforth I place into your hands,

before you I shed tears,

for your defense I plead.

Imagine: I am here alone,

none understands me,

my reason sinks,

and, silent, I must perish.

I wait for you: revive

my heart's hopes with a single look

or interrupt the heavy dream

with a rebuke — alas, deserved!

I close. I dread to read this over.

I'm faint with shame and fear... But to me

your honor is a pledge,

and boldly I entrust myself to it.

 

In his book Dva goda s L. N. Tolstym (“Two Years with L. N. Tolstoy,” 1928) N. N. Gusev (Tolstoy’s secretary) says that Tolstoy called Tatiana's letter Pushkin's chef d'oeuvre:

 

За обедом Лев Николаевич сказал:

— Я сегодня был слаб, не мог заснуть и все время читал — никто не догадается, что… «Евгения Онегина»! И всем советую его перечесть. Удивительное мастерство двумя-тремя штрихами обрисовать особенности быта того времени. Не говорю уже о таких chef d’oeuvr’ax, как письмо Татьяны…

Как-то недавно Лев Николаевич сказал, что лучше всего у Пушкина —его проза. (the entry of June 8, 1908)

 

Gusev quotes Tolstoy's words "the best in Pushkin is his prose."