In VN novel Ada (1969) Van tells Ada that he would like to be a goblin-sized Gulliver in order to explore her mouth:
During our children’s kissing phase (a not particularly healthy fortnight of long messy embraces), some odd pudibund screen cut them off, so to speak, from each other’s raging bodies. But contacts and reactions to contacts could not help coming through like a distant vibration of desperate signals. Endlessly, steadily, delicately, Van would brush his lips against hers, teasing their burning bloom, back and forth, right, left, life, death, reveling in the contrast between the airy tenderness of the open idyll and the gross congestion of the hidden flesh.
There were other kisses. ‘I’d like to taste,’ he said, ‘the inside of your mouth. God, how I’d like to be a goblin-sized Gulliver and explore that cave.’
‘I can lend you my tongue,’ she said, and did.
A large boiled strawberry, still very hot. He sucked it in as far as it would go. He held her close and lapped her palate. Their chins got thoroughly wet. ‘Hanky,’ she said, and informally slipped her hand into his trouser pocket, but withdrew it quickly, and had him give it himself. No comment.
(‘I appreciated your tact,’ he told her when they recalled, with amusement and awe that rapture and that discomfort. ‘But we lost a lot of time — irretrievable opals.’) (1.17)
At the beginning of his novel Besy (“The Possessed,” 1872) Dostoevski compares Stepan Trofimovich Verkhovenski to Swift’s Gulliver:
Скажу прямо: Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти, — так даже, что, мне кажется, без неё и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актёру на театре: сохрани боже, тем более что сам его уважаю. Тут всё могло быть делом привычки, или, лучше сказать, беспрерывной и благородной склонности, с детских лет, к приятной мечте о красивой гражданской своей постановке. Он, например, чрезвычайно любил своё положение «гонимого» и, так сказать, «ссыльного». В этих обоих словечках есть своего рода классический блеск, соблазнивший его раз навсегда, и, возвышая его потом постепенно в собственном мнении, в продолжение столь многих лет, довёл его наконец до некоторого весьма высокого и приятного для самолюбия пьедестала. В одном сатирическом английском романе прошлого столетия некто Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, где люди были всего в какие-нибудь два вершка росту, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-нибудь их не раздавил, воображая, что он всё еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутьями; но справедливо ли? Чего не может сделать привычка? Привычка привела почти к тому же и Степана Трофимовича, но ещё в более невинном и безобидном виде, если можно так выразиться, потому что прекраснейший был человек.
Я даже так думаю, что под конец его все и везде позабыли; но уже никак ведь нельзя сказать, что и прежде совсем не знали. Бесспорно, что и он некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время, — впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, — его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносились чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена. Но деятельность Степана Трофимовича окончилась почти в ту же минуту, как и началась, — так сказать от «вихря сошедшихся обстоятельств». И что же? Не только «вихря», но даже и «обстоятельств» совсем потом не оказалось, по крайней мере в этом случае. Я только теперь, на днях, узнал, к величайшему моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности, что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии, не только не в ссылке, как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда не находился. Какова же после этого сила собственного воображения! Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губернией, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии. Уверь кто-нибудь тогда честнейшего Степана Трофимовича неопровержимыми доказательствами, что ему вовсе нечего опасаться, и он бы непременно обиделся. А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается.
I will say at once that Stepan Trofimovich had always filled a particular role among us, that of the progressive patriot, so to say, and he was passionately fond of playing the part—so much so that I really believe he could not have existed without it. Not that I would put him on a level with an actor at a theatre, God forbid, for I really have a respect for him. This may all have been the effect of habit, or rather, more exactly of a generous propensity he had from his earliest years for indulging in an agreeable day-dream in which he figured as a picturesque public character. He fondly loved, for instance, his position as a “persecuted” man and, so to speak, an “exiling.” There is a sort of traditional glamour about those two little words that fascinated him once for all and, exalting him gradually in his own opinion, raised him in the course of years to a lofty pedestal very gratifying to vanity. In an English satire of the last century, Gulliver, returning from the land of the Lilliputians where the people were only three or four inches high, had grown so accustomed to consider himself a giant among them, that as he walked along the streets of London he could not help crying out to carriages and passers-by to be careful and get out of his way for fear he should crush them, imagining that they were little and he was still a giant. He was laughed at and abused for it, and rough coachmen even lashed at the giant with their whips. But was that just? What may not be done by habit? Habit had brought Stepan Trofimovich almost to the same position, but in a more innocent and inoffensive form, if one may use such expressions, for he was a most excellent man.
I am even inclined to suppose that towards the end he had been entirely forgotten everywhere; but still it cannot be said that his name had never been known. It is beyond question that he had at one time belonged to a certain distinguished constellation of celebrated leaders of the last generation, and at one time—though only for the briefest moment—his name was pronounced by many hasty persons of that day almost as though it were on a level with the names of Chaadaev, of Belinsky, of Granovsky, and of Herzen, who had only just begun to write abroad. But Stepan Trofimovich's activity ceased almost at the moment it began, owing, so to say, to a “vortex of combined circumstances.” And would you believe it? It turned out afterwards that there had been no “vortex” and even no “circumstances,” at least in that connection. I only learned the other day to my intense amazement, though on the most unimpeachable authority, that Stepan Trofimovich had lived among us in our province not as an “exile” as we were accustomed to believe, and had never even been under police supervision at all. Such is the force of imagination! All his life he sincerely believed that in certain spheres he was a constant cause of apprehension, that every step he took was watched and noted, and that each one of the three governors who succeeded one another during twenty years in our province came with special and uneasy ideas concerning him, which had, by higher powers, been impressed upon each before everything else, on receiving the appointment. Had anyone assured the honest man on the most irrefutable grounds that he had nothing to be afraid of, he would certainly have been offended. Yet Stepan Trofimovich was a most intelligent and gifted man, even, so to say, a man of science, though indeed, in science. . . well, in fact he had not done such great things in science. I believe indeed he had done nothing at all. But that's very often the case, of course, with men of science among us in Russia. (Part One, chapter I)
In Dostoevski’s Zapiski iz podpol’ya (“Notes from the Underground,” 1864) the narrator tells Zverkov that he hates klubnichka (“strawberry”) and klubnichniki (lovers of “strawberry”):
Я выпрямился на стуле и взял бокал в лихорадке, готовясь к чему-то необыкновенному и сам еще не зная, что именно я скажу.
- Silence! - крикнул Ферфичкин. - То-то ума-то будет! -
Зверков ждал очень серьезно, понимая, в чем дело.
- Господин поручик Зверков,- начал я, - знайте, что я ненавижу фразу, фразеров и тальи с перехватами... Это первый пункт, а за сим последует второй.
Все сильно пошевелились.
- Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И особенно клубничников!
- Третий пункт: люблю правду, искренность и честность, продолжал я почти машинально, потому что сам начинал уж леденеть от ужаса, не понимая, как это я так говорю... - Я люблю мысль, мсье Зверков; я люблю настоящее товарищество, на равной ноге, а не... гм... Я люблю... А впрочем, отчего ж? И я выпью за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов отечества и... и... За ваше здоровье, мсье Зверков!
Зверков встал со стула, поклонился мне и сказал:
- Очень вам благодарен.
Он был ужасно обижен и даже побледнел.
I drew myself up in my chair and feverishly seized my glass, prepared for something extraordinary, though I did not know myself precisely what I was going to say.
“Silence!” cried Ferfitchkin. “Now for a display of wit!”
Zverkov waited very gravely, knowing what was coming.
“Mr. Lieutenant Zverkov,” I began, “let me tell you that I hate phrases, phrasemongers and men in corsets ... that’s the first point, and there is a second one to follow it.”
There was a general stir.
“The second point is: I hate “strawberry” and lovers of “strawberry”. Especially lovers of “strawberry”! The third point: I love justice, truth and honesty.” I went on almost mechanically, for I was beginning to shiver with horror myself and had no idea how I came to be talking like this. “I love thought, Monsieur Zverkov; I love true comradeship, on an equal footing and not ... H’m ... I love ... But, however, why not? I will drink your health, too, Mr. Zverkov. Seduce the Circassian girls, shoot the enemies of the fatherland and ... and ... to your health, Monsieur Zverkov!”
Zverkov got up from his seat, bowed to me and said:
“I am very much obliged to you.” He was frightfully offended and turned pale. (Part Two, chapter IV)
By “strawberry” the narrator means accessible women – an allusion to polakomit'sya naschyot klubnichki ("going strawberrying"), Lieutenant Kuvshinnikov’s words in Gogol’s “Dead Souls.”
During Van’s first tea party at Ardis Marina says that Dostoevski liked tea with raspberry syrup:
They now had tea in a prettily furnished corner of the otherwise very austere central hall from which rose the grand staircase. They sat on chairs upholstered in silk around a pretty table. Ada’s black jacket and a pink-yellow-blue nosegay she had composed of anemones, celandines and columbines lay on a stool of oak. The dog got more bits of cake than it did ordinarily. Price, the mournful old footman who brought the cream for the strawberries, resembled Van’s teacher of history, ‘Jeejee’ Jones.
‘He resembles my teacher of history,’ said Van when the man had gone.
‘I used to love history,’ said Marina, ‘I loved to identify myself with famous women. There’s a ladybird on your plate, Ivan. Especially with famous beauties — Lincoln’s second wife or Queen Josephine.’
‘Yes, I’ve noticed — it’s beautifully done. We’ve got a similar set at home.’
‘Slivok (some cream)? I hope you speak Russian?’ Marina asked Van, as she poured him a cup of tea.
‘Neohotno no sovershenno svobodno (reluctantly but quite fluently),’ replied Van, slegka ulïbnuvshis’ (with a slight smile). ‘Yes, lots of cream and three lumps of sugar.’
‘Ada and I share your extravagant tastes. Dostoevski liked it with raspberry syrup.’
‘Pah,’ uttered Ada.
Darkbloom (‘Notes to Ada’): with a slight smile: a pet formula of Tolstoy’s denoting cool superiority, if not smugness, in a character’s manner of speech.