In VN's play Sobytie ("The Event," 1838) the action takes place at the end of the summer, on the fiftieth birthday of Antonina Pavlovna Opoyashin (the lady writer):
Входит Антонина Павловна Опояшина, мать Любови, с пестрым мячом в руках. Это аккуратная, даже несколько чопорная женщина, с лорнетом, сладковато-рассеянная.
Антонина Павловна.
Здравствуйте, мои дорогие. Почему-то это попало ко мне. Спасибо, Алеша, за чудные цветочки.
Трощейкин (он не поднимает головы от работы во всю эту сцену).
Поздравляю, поздравляю. Сюда: в угол.
Любовь.
Что-то ты рано встала. По-моему, еще нет девяти.
Антонина Павловна.
Что ж, рано родилась. Кофеек уже пили?
Любовь.
Уже. Может быть, по случаю счастливого пятидесятилетия ты тоже выпьешь?
Трощейкин.
Кстати, Антонина Павловна, вы знаете, кто еще, как вы, ест по утрам три пятых морковки?
Антонина Павловна.
Кто?
Трощейкин.
Не знаю, - я вас спрашиваю.
Любовь.
Алеша сегодня в милом, шутливом настроении. Что, мамочка, что ты хочешь до завтрака делать? Хочешь, пойдем погулять? К озеру? Или зверей посмотрим?
Антонина Павловна.
Каких зверей?
Любовь.
На пустыре цирк остановился.
Трощейкин.
И я бы пошел с вами. Люблю. Принесу домой какой-нибудь круп или старого клоуна в партикулярном платье.
Антонина Павловна.
Нет, я лучше утром поработаю. Верочка, должно быть, зайдет... Странно, что от Миши ничего не было... Слушайте, дети мои, я вчера вечером настрочила еще одну такую фантазию, - из цикла "Озаренные Озера".
Любовь.
А, чудно. Смотри, погода какая сегодня жалкая. Не то дождь, не то... туман, что ли. Не верится, что еще лето. Между прочим, ты заметила, что Марфа преспокойно забирает по утрам твой зонтик?
Антонина Павловна.
Она только что вернулась и очень не в духах. Неприятно с ней разговаривать. Хотите мою сказочку прослушать? Или я тебе мешаю работать, Алеша?
Трощейкин.
Ну, знаете, меня и землетрясение не отвлечет, если засяду. Но сейчас я просто так. Валяйте.
Антонина Павловна.
А может, вам, господа, не интересно?
Любовь.
Да нет, мамочка. Конечно, прочти.
Трощейкин.
А вот почему вы, Антонина Павловна, пригласили нашего маститого? Все ломаю себе голову над этим вопросом. На что он вам? И потом, нельзя так: один ферзь, а все остальные - пешки.
Антонина Павловна.
Вовсе не пешки. Мешаев, например.
Трощейкин.
Мешаев? Ну, знаете...
Любовь.
Мамочка, не отвечай ему, - зачем?
Антонина Павловна.
Я только хотела сказать, что Мешаев, например, обещал привести своего брата, оккультиста.
Трощейкин.
У него брата нет. Это мистификация.
Антонина Павловна.
Нет, есть. Но только он живет всегда в деревне. Они даже близнецы.
Трощейкин.
Вот разве что близнецы... (Act I)
The portrait painter Troshcheykin (the play's main character, Antonina Pavlovna's son-in-law) compares the famous writer (one of the guests at Antonina Pavlovna's birthday party) to ferz' (chess queen) all other guests of Antonina Pavlovna, to peshki (pawns). Pyotr Nikolaevich (the famous writer) seems combine Pyotr Ilyich Tchaikowsky with Lev Nikolavich Tolstoy. It seems that Antonina Pavlovna (whose name and patronymic hints at Chekhov) shares her birthday with Tolstoy (who was born on August 28, 1828). Tolstoy is the author of Voskresenie ("Resurrection," 1899). The action in The Event takes place on Sunday, August 28, 1938. In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) the action begins on Saturday, August 28, 1910 (OS), Leo Tolstoy's eighty-second birthday:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."
Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature. (Chapter 1)
On Monday, August 30, Luzhin goes to school for the first time. Two days after her mother's birthday, on her dead son's fifth birthday, Troshcheykin's wife Lyubov commits suicide (stabs herself, like Shakespeare's Othello) and "in the sleep of death" dreams of Waltz (the main character of VN's play "The Waltz Invention").