In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) the word partiya (match) keeps floating through the brain of Luzhin’s wife after the wedding:
Голубой, толстой струей полилась из крана вода и стала заполнять белую ванну, нежно дымясь и меняя тон журчания по мере того, как поднимался ее уровень. Глядя на льющийся блеск, она с некоторой тревогой думала о том, что наступает предел ее женской расторопности и что есть область, в которой не ей путеводительствовать. Сидя затем в ванне, она смотрела, как собираются мелкие водяные пузыри на коже и на погружающейся пористой губке. Опустившись в воду по шею, она видела себя сквозь уже слегка помутившуюся от мыльной пены воду тонкотелой, почти прозрачной, и когда колено чуть-чуть поднималось из воды, этот круглый, блестящий розовый остров был как-то неожиданен своей несомненной телесностью, "В конце концов, это вовсе не мое дело",- сказала она, высвободив из воды сверкающую руку и отодвигая волосы со лба. Она напустила еще горячей воды, наслаждаясь тугими волнами тепла, проходившими по животу, и, наконец, вызвав легкую бурю в ванне, вышла и не спеша принялась вытираться. "Прекрасная турчанка",- сказала она, стоя в одних шелковых пижамных штанах перед зеркалом, слегка запотевшим от пара. "В общем, довольно благоустроенно",- сказала она погодя. Продолжая смотреться в зеркало, она стала медленно натягивать пижамную кофточку. "Бока полноваты",- сказала она. Вода в ванне, стекавшая с легким урчанием, вдруг пискнула, и все смолкло: ванна была пуста, и только в дырке еще был маленький мыльный водоворот. И вдруг она поняла, что нарочно медлит, стоя в пижаме перед зеркалом,- и холодок прошел в груди, как когда перелистываешь прошлогодний журнал, зная, что сейчас дверь откроется и встанет дантист на пороге.
Громко посвистывая, она пошла в спальню, и сразу свист осекся. Лужин, прикрытый до пояса пуховиком, в расстегнутой, топорщившейся крахмальной рубашке, лежал в постели, подогнув руки под голову, и с мурлыкающим звуком храпел. Воротничок висел на изножье, штаны валялись на полу, раскинув помочи, фрак, криво надетый на плечики вешалки, лежал на кушетке, подвернув под себя один хвост. Все это она тихо собрала, сложила. Перед тем, как лечь, она отодвинула штору окна, чтоб посмотреть, спущено ли жалюзи. Оно не было спущено В темной глубине двора ночной ветер трепал какие-то кусты, и при тусклом свете, неведомо откуда лившемся, что-то блестело, быть может - лужа на каменной панели вдоль газона) и в другом месте то появлялась, то скрывалась тень какой-то решетки. И вдруг все погасло, и была только черная пропасть.
Она думала, что уснет, как только бухнет в постель, но вышло иначе. Воркующий храп подле нее, и странная грусть, и эта темнота в незнакомой комнате держали ее на весу, не давали соскользнуть в сон. И почему-то слово "партия" все проплывало в мозгу,- "хорошая партия", "найти себе хорошую партию", "партия", "партия", "недоигранная, прерванная партия", "такая хорошая партия". "Передайте маэстро мое волнение, волнение..." "Она могла бы сделать блестящую партию",- отчетливо сказала мать, проплывая во мраке. "Чокнемся",- шепнул нежный голос, и отцовские глаза показались из-за края бокала, и пена поднималась, поднималась, и новые туфли слегка жали, и в церкви было так жарко...
The water poured from the tap in a thick blue stream and began to fill the white bathtub, steaming tenderly and changing the tone of its murmur as the level rose. Looking at its gushing gleam she reflected with some anxiety that the limits of her feminine competency were now in sight and that there was one sphere in which it was not her place to lead. As she immersed herself in the bath she watched the tiny water bubbles gathering on her skin and on the sinking, porous sponge. Settling down up to the neck, she saw herself through the already slightly soapy water, her body thin and almost transparent, and when a knee came just barely out of the water, this round, glistening, pink island was somehow unexpected in its unmistakable corporeality. "After all it's none of my affair," she said, freeing one sparkling arm from the water and pushing the hair back from her forehead. She turned on the hot water again, reveling in the resilient waves of warmth as they passed over her stomach, and finally, causing a small storm in the bathtub, she stepped out and unhurriedly began to dry herself. "Turkish beauty," she said, standing only in her silk pajama pants before the slightly sweating mirror. "Pretty well built on the whole," she said after a while. Continuing to look at herself in the mirror, she began slowly to draw on her pajama top. "A bit full in the hips," she said. The water in the bath that had been flowing out with a gurgle suddenly squeaked and all was quiet: the bathtub was now empty, and only the plug-hole retained a tiny, soapy whirlpool. Suddenly she realized she was dawdling on purpose, standing in her pajamas before the mirror--and a shiver went through her breast, as when you are leafing through last year's magazine, knowing that in a second, in just a second, the door will open and the dentist will appear on the threshold.
Whistling loudly she walked to the bedroom, and the whistle was immediately cut short: Luzhin, covered to the waist by an eiderdown, his starched shirtfront undone and bulging, was lying on the bed with his hands tucked under his head and emitting a purring snore. His collar hung on the foot of the bed, his trousers sprawled on the floor, their suspenders spread out, and his dress coat, set crookedly on the shoulders of a hanger, was lying on the couch with one tail tucked underneath it. All this she quietly picked up and put away. Before going to bed she moved back the window curtain to see if the blind had been lowered. It had not been. In the dark depths of the courtyard the night wind rocked a shrub and in the faint light shed from somewhere unknown something glistened, perhaps a puddle on the stone path that skirted the lawn, and in another place the shadow of some railings fitfully appeared and disappeared. And suddenly everything went dark and there was only a black chasm.
She thought she would fall asleep as soon as she jumped into bed but it turned out otherwise. The cooing snore beside her, a strange melancholy, and this dark, unfamiliar room kept her suspended and would not allow her to slip off into sleep. And for some reason the word "match" kept floating through her brain--"a good match," "find yourself a good match," "match," "match," "an unfinished, interrupted match," "such a good game." "Give the Maestro my anxiety, anxiety ..." "She could have made a brilliant match," said her mother clearly, floating past in the darkness. "Let's drink a toast," whispered a tender voice, and her father's eyes appeared round the edge of a glass, and the foam rose higher, higher, and her new shoes pinched a bit and it was so hot in the church. (Chapter 11)
In Tolstoy’s Anna Karenin (1875-77) Kitty’s mother thinks that her daughter is to make not simply a good, but a brilliant match:
Княжне Кити Щербацкой было восьмнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.
Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити и ее будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: «Видишь, я была права». Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.
The young Princess Kitty Shcherbatski was eighteen. It was the first winter that she had been out in the world. Her success in society had been greater than that of either of her elder sisters, and greater even than her mother had anticipated. To say nothing of the young men who danced at the Moscow balls being almost all in love with Kitty, two serious suitors had already this first winter made their appearance: Levin, and immediately after his departure, Count Vronsky.
Levin’s appearance at the beginning of the winter, his frequent visits, and evident love for Kitty, had led to the first serious conversations between Kitty’s parents as to her future, and to disputes between them. The prince was on Levin’s side; he said he wished for nothing better for Kitty. The princess for her part, going round the question in the manner peculiar to women, maintained that Kitty was too young, that Levin had done nothing to prove that he had serious intentions, that Kitty felt no great attraction to him, and other side issues; but she did not state the principal point, which was that she looked for a better match for her daughter, and that Levin was not to her liking, and she did not understand him. When Levin had abruptly departed, the princess was delighted, and said to her husband triumphantly: “You see I was right.” When Vronsky appeared on the scene, she was still more delighted, confirmed in her opinion that Kitty was to make not simply a good, but a brilliant match. (Part One, chapter 12)
In November, 1928, the newly-wed Luzhin (who presumably was born on October 19, 1902) is twenty-six (Onegin’s age at the end of Pushkin’s Eugene Onegin). When Luzhin meets his future wife, she is twenty-five:
Ей захотелось познакомиться с ним, поговорить по-русски,- столь привлекательным он ей показался своей неповоротливостью, сумрачностью, низким отложным воротником, который его делал почему-то похожим на музыканта,- и ей нравилось, что он на нее не смотрит, не ищет повода с ней заговорить, как это делали все неженатые мужчины в гостинице. Была она собой не очень хороша, чего-то недоставало ее мелким, правильным чертам. Как будто последний, решительный толчок, который бы сделал ее прекрасной, оставив те же черты, но придав им неизъяснимую значительность, не был сделан. Но ей было двадцать пять лет, по моде остриженные волосы лежали прелестно, и был у нее один поворот головы, в котором сказывался намек на возможную гармонию, обещание подлинной красоты, в последний миг не сдержанное. Она носила очень простые, очень хорошо сшитые платья, обнажала руки и шею, немного щеголяя их нежной свежестью. Она была богата,- ее отец, потеряв одно состояние в России, нажил другое в Германии. Ее мать должна была скоро приехать на этот курорт, и с тех пор, как возник Лужин, ожидание ее шумливого появления стало чем-то неприятно.
She wanted to make his acquaintance, talk Russian--so attractive did he seem to her with his uncouthness, his gloominess and his low turndown collar which for some reason made him look like a musician--and she was pleased that he did not take any notice of her and seek an excuse to talk to her, as did all the other single men in the hotel. She was not particularly pretty, there was something lacking in her small regular features, as if the last decisive jog that would have made her beautiful--leaving her features the same but endowing them with an ineffable significance--had not been given them by nature. But she was twenty-five, her fashionably bobbed hair was neat and lovely and she had one turn of the head which betrayed a hint of possible harmony, a promise of real beauty that at the last moment remained unfulfilled. She wore extremely simple and extremely well-cut dresses that left her arms and neck bare, as if she were flaunting a little their tender freshness. She was rich--her father had lost a fortune in Russia and made another in Germany. Her mother was due soon at the resort and since the advent of Luzhin the thought of her fussy arrival had become unpleasant. (Chapter 6)
This means that Luzhin's wife was born in 1903. But if she were four years younger (the age of Pushkin's Tatiana), the year of her birth would have been 1907. The first poem in Alexander Blok's cycle Stikhotvoreniya 1907 goda ("The Poems of the Year 1907") is dedicated to Natalia Nikolaevna Volokhov (the actress who shares her name and patronymic with Pushkin's wife) and begins with the line Ya v dol'niy mir voshla, kak v lozhu ("I came into the terrestrial world, as into a theater box):
Я в дольний мир вошла, как в ложу.
Театр взволнованный погас.
И я одна лишь мрак тревожу
Живым огнем крылатых глаз.
Они поют из темной ложи:
«Найди. Люби. Возьми. Умчи».
И все, кто властен и ничтожен,
Опустят предо мной мечи.
И все придут, как волны в море,
Как за грозой идет гроза.
Пылайте, траурные зори,
Мои крылатые глаза!
Взор мой — факел, к высям кинут,
Словно в небо опрокинут
Кубок темного вина!
Тонкий стан мой шелком схвачен.
Темный жребий вам назначен,
Люди! Я стройна!
Я — звезда мечтаний нежных,
И в венце метелей снежных
Я плыву, скользя…
В серебре метелей кроясь,
Ты горишь, мой узкий пояс —
Млечная стезя!
January 1, 1907
Lozha (theater box) brings to mind eto lozh', chto v teatre net lozh (this is a lie that in a theater there are no boxes), a dictation that little Luzhin writes in the Russian original of VN's novel:
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
- "Нет, я лучше сам ему скажу,- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
"No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. "I'll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,' " Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. "Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words "born" and "borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)
Lozha differs in only one letter from luzha (puddle). There is a puddle on the stone path that skirts the lawn in the courtyard of the Luzhins' apartment house. Some three months after his wedding Luzhin leaves the terrestrial world by falling from the bathroom window:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)