Vladimir Nabokov

theater & boxes in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 26 May, 2022

At the beginning of VN’s novel Zashchita Luzhina (The Luzhin Defense, 1930) little Luzhin writes dictations ('Being born in this world is hardly to be borne'):

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."

Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.

- "Нет, я лучше сам ему скажу,- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.


What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
"No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. "I'll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,' " Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. "Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words "born" and "borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)

 

Eto lozh', chto v teatre net lozh (this is a lie that in a theater there are no boxes), a phrase that little Luzhin has to write in the novel’s Russian original, brings to mind teatr (the house) and lozhi (boxes) mentioned by Pushkin in Chapter One (XX: 1) of Eugene Onegin:

 

Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла — все кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.

 

By now the house is full; the boxes blaze;

parterre and stalls — all seethes;

in the top gallery impatiently they clap,

and, soaring up, the curtain swishes.

Resplendent, half ethereal,

obedient to the magic bow,

surrounded by a throng of nymphs,

Istómina stands: she,

while touching with one foot the floor,

gyrates the other slowly,

and lo! a leap, and lo! she flies,

she flies like fluff from Eol's lips,

now twines and now untwines her waist

and beats one swift small foot against the other.

 

The stanza’s last line, I bystroy nozhkoy nozhku b’yot (and beats one swift small foot against the other), brings to mind Nozhki stroynye (“Nice legs”), a remark of the girl’s mother in The Luzhin Defense:

 

И вдруг, за три дня до отъезда Лужина в Берлин, случилась одна маленькая вещь, которая не то, чтобы изменила ее отношение к Лужину, но смутно ее тронула. Они втроем вышли пройтись. Был неподвижный августовский вечер, великолепный закат, как до конца выжатый, до конца истерзанный апельсин-королек. "А мне что-то холодно,- сказала она,- Принеси-ка мне что-нибудь". И дочь кивнула, сказала "у-хум", посасывая стебелек травы, и быстро пошла, слегка размахивая руками, обратно к гостинице.

"Хорошенькая у меня девочка, правда? Ножки стройные", Лужин поклонился.

"Значит, вы в понедельник отбываете? А потом, после вашей игры, обратно в Париж?" Лужин поклонился снова.

"Но в Париже вы останетесь недолго? Опять куда-нибудь пригласят выступить?"

Тут-то и произошло. Лужин огляделся и протянул трость.

"Дорожка,- сказал он.- Смотрите. Дорожка. Я шел. И вы представьте себе, кого я встретил. Кого же я встретил? Из мифов. Амура. Но не со стрелой, а с камушком. Я был поражен".

"О чем вы?" - спросила она с тревогой. "Нет, позвольте, позвольте,- воскликнул Лужин, подняв палец.- Мне нужна аудиенция".

Он подошел к ней близко, странно приоткрыл рот, отчего необыкновенное выражение какой-то страдальческой нежности появилось на его лице.

"Вы добрая, отзывчивая женщина,- протяжно сказал Лужин.- Честь имею просить дать мне ее руку".

Он отвернулся, как будто окончив театральную реплику, и стал тростью выдалбливать узорчик в песке.

 

And suddenly, three days before Luzhin's departure for Berlin, one little thing happened that did not exactly change her attitude to Luzhin but vaguely moved her. The three of them had gone out for a stroll. It was a still August evening with a magnificent sunset, like a mangled blood-orange pressed out to the very last drop. "I feel a bit chilly," she said. "Bring me something to put on." And the daughter nodded her head, said "uh-huh" through the stalk of grass she was sucking and left, walking fast and slightly swinging her arms as she returned to the hotel.
“I have a pretty daughter, don't I? Nice legs."
Luzhin bowed.
"So you're leaving on Monday? And then, after the game, back to Paris?"
Luzhin bowed again.
"But you won't stay in Paris long, will you? Somebody will again invite you to play somewhere?"
This is when it happened. Luzhin looked around and held out his cane.
"This footpath," he said. "Consider this footpath. I was walking along. And just imagine whom I met. Whom did I meet? Out of the myths. Cupid. But not with an arrow--with a pebble. I was struck."

"What do you mean?" she asked with alarm.
"No, please, please," exclaimed Luzhin, raising a finger. "I must have audience."
He came close to her and strangely half-opened his mouth, which caused an unusual expression of martyred tenderness to appear on his face.
"You are a kind, sensitive woman," said Luzhin slowly. "I have the honor, the honor of begging you to give me her hand."
He turned away as if having finished a speech on the stage and began to gouge a small pattern in the sand with his cane. (Chapter 7)

 

In Alexander Blok’s poem Ya v dol'niy mir voshla, kak v lozhu ("I came into the terrestrial world, as into a theater box”) the heroine exclaims: “Lyudi! Ya stroyna!” (“People! I am slender!”):

 

Я в дольний мир вошла, как в ложу.

Театр взволнованный погас.

И я одна лишь мрак тревожу

Живым огнем крылатых глаз.

 

Они поют из темной ложи:

«Найди. Люби. Возьми. Умчи».

И все, кто властен и ничтожен,

Опустят предо мной мечи.

 

И все придут, как волны в море,

Как за грозой идет гроза.

Пылайте, траурные зори,

Мои крылатые глаза!

 

Взор мой — факел, к высям кинут,

Словно в небо опрокинут

     Кубок темного вина!

Тонкий стан мой шелком схвачен.

Темный жребий вам назначен,

     Люди! Я стройна!

 

Я — звезда мечтаний нежных,

И в венце метелей снежных

     Я плыву, скользя…

В серебре метелей кроясь,

Ты горишь, мой узкий пояс —

     Млечная стезя!

January 1, 1907

               

The first poem in Blok's cycle Stikhotvoreniya 1907 goda ("The Poems of the Year 1907"), this poem is dedicated to NNV (Natalia Nikolaevna Volokhov, the actress who had the same name and patronymic as Pushkin's wife Natalia Goncharov). In 1928, when she meets Luzhin at a German resort, Luzhin’s wife is twenty-five. One year Luzhin’s junior, she was born in 1903. But if she were twenty-one (Tatiana’s age at the end of Pushkin’s EO), the year of her birth would have been 1907. Although her name is never mentioned in VN’s novel, one is tempted to assume that she is a namesake of Pushkin’s heroine.  In an omitted stanza (Five: XXXVII: 13-14) of EO Pushkin says that his Tanya is more endearing than Homer’s nasty Helen:

 

В пирах готов я непослушно

С твоим бороться божеством;

Но признаюсь великодушно,

Ты победил меня в другом:

Твои свирепые герои,

Твои неправильные бои,

Твоя Киприда, твои Зевес,

Большой имеют перевес

Перед Онегиным холодным;

Пред сонной скукою полей,

Перед Истоминой моей;

Пред нашим воспитаньем модным,

Но Таня (присягну) милей

Елены пакостной твоей.

 

In feasts I'm ready disobediently

with your divinity to grapple;

but magnanimously I do concede

that elsewhere you have vanquished me:

your savage heroes,

your irregular battles,

your Cypris, your Zeus,

have a great prevalence

over chilly Onegin;

over the drowsy dreariness of fields;

over my I[stomina];

o'er our fashionable education.

But Tanya, 'pon my word, is more endearing

than your nasty Helen.

 

In his poem Leningrad (1924) VN says that Petrograd is worse than Petersburg but, since it has nothing in common with Troy, it is unclear why the city was renamed after Helen (Lena is a diminutive of Elena; the Russian name of Helen of Troy is Elena Troyanskaya):

 

Великие, порою,

бывают перемены...

Но, пламенные мужи,

что значит этот сон?

Был Петроград — он хуже,

чем Петербург, — не скрою, —

но не походит он —

как ни верти — на Трою:

зачем же в честь Елены —

так ласково к тому же —

он вами окрещён?

 

A lady from Russia (who needs the help of Luzhin’s wife) maintains that there is no theater in Europe and pronounces "Leningrad" (instead of "Petersburg"):

 

Быть может, жена скорее бы заметила перемену в Лужине, его деревянную веселость в перерывах хмурости, если бы в эти дни больше бывала с ним. Но так случилось, что именно в эти дни ее взяла в оборот, как и обещала сделать, неотвязная дама из России - часами заставляла себя возить по магазинам, неторопливо примеряла шляпы, платья, туфли и подолгу засиживалась у Лужиных. Она по-прежнему говорила о том, что в Европе нет театра, и с холодной легкостью произносила "Ленинград", и Лужина почему-то жалела ее, сопровождала ее в кафе, покупала ее сынку, мрачному, толстому мальчику, лишенному при чужих дара речи, игрушки, которые он нехотя и боязливо брал, причем его мать утверждала, что ничто ему тут не нравится и что он мечтает вернуться к своим маленьким пионерам. Встретилась она и с родителями Лужиной, но разговора о политике, к сожалению, не произошло, вспоминали прежних знакомых, а Лужин молча и сосредоточенно кормил Митьку шоколадными конфетами, и Митька их молча и сосредоточенно поглощал и потом сильно покраснел и был поспешно уведен из комнаты. Погода меж тем потеплела, и раза два Лужина говорила мужу, что вот, когда уедет, наконец, эта несчастная женщина с несчастным своим ребенком и неудобопоказуемым мужем, надо будет в первый же день, не откладывая, побывать на кладбище, и Лужин кивал, старательно улыбаясь. Пишущую машинку, географию, рисование он забросил, зная теперь, что все это входило в комбинацию, было замысловатым повторением зафиксированных в детстве ходов. Нелепые дни: Лужина чувствовала, что недостаточно внимательна к настроениям мужа, ускользало что-то, но все же она продолжала вежливо слушать болтовню приезжей, переводить приказчикам ее требования, и особенно было неприятно, когда какие-нибудь туфли, уже разношенные, оказывались почему-либо негодными, и нужно было с ней идти в магазин, и раскрасневшаяся дама по-русски распекала фирму, требовала, чтобы переменили туфли, и нужно было ее успокаивать и очень вуалировать в немецкой передаче хлесткие ее словечки. Вечером, накануне своего отъезда, она пришла вместе с Митькой прощаться. Митьку она оставила в кабинете, а сама пошла в спальню с Лужиной, и та в сотый раз показывала ей свой гардероб. Митька сидел на диване и почесывал колено, стараясь не смотреть на Лужина, который тоже не знал, куда смотреть, и придумывал, чем занять рыхлое дитя. "Телефон!"- наконец тонким голосом воскликнул Лужин и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал. Но Митька, хмуро посмотрев по направлению лужинского пальца, отвел глаза, и нижняя губа у него чуть-чуть отвисла. "Поезд и пропасть!"- попробовал опять Лужин и простер другую руку, указывая на собственную картину на стене. У Митьки блестящей капелькой наполнилась левая ноздря, и он потянул носом, безучастно глядя перед собой. "Автор одной божественной комедии!"- рявнул Лужин, подняв руку к бюсту Данте. Молчание, легкое сопение. Лужин устал от своих гимнастических движений и тоже замер. Он стал соображать, нет ли в столовой конфет, подумал, не пустить ли в гостиной граммофон, но мальчик на диване его гипнотизировал одним своим присутствием, и невозможно было выйти из комнаты. "Игрушку бы",- сказал он про себя, посмотрел на стол, примерил разрезательный нож к любопытству ребенка, нашел, что любопытство возбуждено им не будет, и в отчаянии стал рыться у себя в карманах. И тут снова, в который уже раз, он почувствовал, что левый карман, хоть и пуст, но каким-то таинственным образом хранит в себе некоторое неосязаемое содержание. Лужин подумал, что такой феномен способен заинтересовать Митьку. Он сел с ним рядом на край дивана, хитро подмигнул. "Фокус,- сказал он и стал показывать, что карман пуст.- Эта дырка не имеет отношения к фокусу",- пояснил он.

Вяло и недоброжелательно Митька смотрел на его движения. "А все ж таки тут что-то имеется",- восторженно сказал Лужин и опять подмигнул. "За подкладкой",- выцедил из себя Митька и, пожав плечом, отвернулся, "Правильно!"- изображая восхищение, крикнул Лужин и стал совать руку в дырку, придерживая другой рукой полу пиджака. Сперва показался какой-то красный угол, потом и вся вещь,- нечто вроде плоской кожаной записной книжки. Лужин посмотрел на нее, подняв брови, повертел в руках и, вынув клапанчик сбоку, осторожно ее открыл. Не книжечка, а маленькая складная шахматная доска из сафьяна, Лужин тотчас вспомнил, что ему подарили ее в парижском клубе,- всем участникам тамошнего турнира роздали по такой вещице,- в виде рекламы, что ли, какой-то фирмы, а не то просто на память от клуба. В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидовые штучки, похожие на ноготки, и на каждой - изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат. Получалось очень изящно и аккуратно - эта маленькая красно-белая доска, ладные целлулоидовые ноготки, да еще тисненные золотом буквы вдоль горизонтального края доски и золотые цифры вдоль вертикального. Лужин, разинув рот от удовольствия, стал всовывать ноготки - сперва просто ряд пешек на второй линии,- но потом передумал и, осторожно, кончиками пальцев, беря вдвижные изображеньица, расставил то положение в его партии с Турати, на котором ее прервали. Эта расстановка произошла почти мгновенно, и сразу вся вещественная сторона дела отпала- маленькая доска, раскрытая у него на ладони, стала неосязаемой и невесомой, сафьян растаял розовой мутью, все исчезло, кроме самого шахматного положения, сложного, острого, насыщенного необыкновенными возможностями. Лужин, приложив палец к виску, так задумался, что не заметил, как Митька, от нечего делать, сполз с дивана и принялся раскачивать черный ствол стоячей лампы. Вдруг она накренилась, и потух свет. Лужин очнулся в полной темноте и в первое мгновение не понял, где он, и что кругом происходит. Невидимое существо ерзало и покрякивало где-то рядом, и внезапно оранжевый абажур опять засиял прозрачным светом, и бледный, с обритой головой, мальчик стоял на коленях и поправлял шнур. Лужин вздрогнул и захлопнул доску. Маленький, страшный его двойник, маленький Лужин, для которого расставлялись шахматы, прополз на коленках по ковру... Все это уже было раз... И опять он попался, не понял, как произойдет в живой игре повторение знакомой темы. И в следующий миг все пришло в равновесие: Митька, посапывая, всполз на диван; в легком сумраке вокруг оранжевой лампы плавал, покачиваясь, лужинский кабинет; красная сафьяновая книжечка невинно лежала на ковре,- но Лужин знал, что это все обман, комбинация еще не вся развилась, и вскоре наметится новое роковое повторение. Быстро нагнувшись, он схватил и сунул в карман вещественный символ того, что так сладостно и ужасно завладело опять его воображением, и подумал, куда бы еще вернее спрятать, но тут послышались голоса, вошли жена и гостья, обе поплыли на него, как бы сквозь папиросный дым. "Митька, вставай, пора. Да-да, милая, мне еще столько нужно уложить",- говорила дама и потом подошла к Лужину и стала с ним прощаться. "Очень была рада познакомиться",- сказала она и промеж слов успела подумать, что уже думала не раз: "Ну, и балда, ну и типчик!" "Очень была рада. Вот расскажу вашей тетушке, что видела ее маленького шахматиста, ставшего большим, известным..." "Вы должны непременно навестить нас на обратном пути",- поспешно и громко прервала Лужина, впервые взглянув с ненавистью на улыбающиеся, красные, как сургуч, губы и беспощадно глупые глаза. "Ну, еще бы, само собой разумеется. Митька, встань и попрощайся!" Митька с легким отвращением это исполнил, и все вышли в прихожую. "У вас тут в Берлине всегда возня с выпусканиями",- насмешливо сказала она, глядя, как Лужина берет с подзеркальника ключи. "Нет, у нас лифт",- невпопад ответила Лужина, в неистовом нетерпении мечтая об уходе дамы, и бровью сделала знак мужу, чтобы он подал котиковое пальто. Лужин снял с вешалки детское пальтишко... но в это мгновение, к счастью, подоспела горничная. "До свидания, до свидания",- кланялась Лужина, стоя в дверях, пока гости, сопровождаемые Горничной, располагались в лифте. Из-за жениного плеча Лужин видел, как Митька взлезает на лавочку, а затем дверные половинки закрылись, и лифт в своей железной клетке погрузился и исчез. Лужина побежала в кабинет и упала ничком на диван. Он сел с ней рядом и стал в недрах своих с трудом вырабатывать, склеивать, сшивать улыбку, готовя ее для того мгновения, когда жена к нему повернется. Жена повернулась. Улыбка вышла вполне удачная. "Ух,- вздохнула Лужина,- наконец-то избавились" - и, быстро обняв мужа, стала целовать его - в правый глаз, потом в подбородок, потом в левое ухо,- соблюдая строгую череду-, им когда-то одобренную. "Ну, прояснитесь, прояснитесь- повторяла она.- Ведь эта мадам уехала, исчезла". "Исчезла",- покорно сказал Лужин и вздохнув, поцеловал руку, трепавшую его за шею. "Нежности-то какие,- шепнула жена,- ах, какие милые нежности..."

Пора было ложиться спать, она ушла раздеваться, а Лужин ходил по всем трем комнатам, отыскивая место, где бы спрятать карманные шахматы. Всюду было небезопасно. В самые неожиданные места совался по утрам хобот хищного пылесоса. Трудно, трудно спрятать вещь,- ревнивы и нерадушны другие вещи, крепко держащиеся своих мест и не примут они ни в какую щель бездомного, спасающегося от погони предмета. В этот вечер он так и не спрятал сафьяновой книжечки, а затем решил ее не прятать вовсе, а просто отделаться от нее, но это тоже оказалось нелегко; так и осталась она у него за подкладкой, и только через несколько месяцев, когда всякая опасность давно, давно миновала, только тогда сафьяновая книжечка опять нашлась, и уже темно было ее происхождение.

 

Perhaps his wife would have noticed the change in Luzhin sooner, his wooden jollity between intervals of sullenness, had she been with him more these days. But it so happened that it was precisely during these days that she was taken advantage of, as had been promised, by the importunate lady from Russia--who forced her to spend hours taking her from store to store, and unhurriedly tried on hats, dresses and shoes, and then paid the Luzhins prolonged visits. She continued to maintain as before that there was no theater in Europe and to pronounce "Leningrad" (instead of "Petersburg") with cold glibness, and for some reason Mrs. Luzhin took pity on her, accompanied her to cafes and bought her son, a fat, gloomy little boy deprived of the gift of speech in the presence of strangers, toys which he accepted fearfully and unwillingly, whereupon his mother affirmed that there was nothing here that he liked and that he yearned to return to his little co-Pioneers. She also met Mrs. Luzhin's parents, but unfortunately the conversation about politics did not take place; they reminisced about former acquaintances, while Luzhin silently and concentratedly fed chocolates to little Ivan, and Ivan silently and concentratedly ate them, and then turned deep red and was hastily led out of the room. Meanwhile the weather got warmer, and once or twice Mrs. Luzhin said to her husband that once this unfortunate woman with her unfortunate child and unpresentable husband had finally left, they should go the very first day, without putting it off, and visit the cemetery, and Luzhin nodded with an assiduous smile. The typewriter, geography and drawing were abandoned, for he knew now that all this was part of the combination, was an intricate repetition of all the moves that had been taken down in his childhood. Ridiculous days: Mrs. Luzhin felt she was not paying enough attention to her husband's moods, something was slipping out of control, and yet she continued to listen politely to the newcomer's chatter and to translate her demands to shop assistants, and it was particularly unpleasant when a pair of shoes that had already been worn once turned out to be unsuitable, and she had to accompany her to the store while the purple-faced lady bawled out the firm in Russian and demanded the shoes be changed, and then she had to be soothed and her caustic expressions considerably toned down in the German version. On the evening before her departure she came, together with little Ivan, to say good-bye. She left Ivan in the study while she went to the bedroom with Mrs. Luzhin who for the hundredth time showed her her wardrobe. Ivan sat on the couch and scratched his knee, trying not to look at Luzhin, who also did not know where to look and was thinking how to occupy the flabby child. "Telephone!" exclaimed Luzhin finally in a high voice, and pointing to it with his finger he began to laugh with deliberate astonishment. But Ivan, after looking sullenly in the direction of Luzhin's finger, averted his eyes, his lower lip hanging. "Train and precipice!" tried Luzhin again and stretched out his other hand, pointing to his own picture on the wall. Ivan's left nostril filled with a glistening droplet and he sniffed, looking apathetically before him. "The author of a certain divine comedy!" bellowed Luzhin, raising a hand to the bust of Dante. Silence, a slight sniffing. Luzhin was tired by his gymnastic movements and also grew still. He began to wonder whether there was any candy in the dining room or whether to play the phonograph in the drawing room, but the little boy on the couch hypnotized him with his mere presence and it was impossible to leave the room. "A toy would do it," he said to himself, then looked at his desk, measured the paper knife against the little boy's curiosity, found that his curiosity would not be roused by it, and began in despair to burrow in his pockets. And here again, as many times before, he felt that his left pocket, although empty, mysteriously retained some intangible contents. Luzhin thought that such a phenomenon was capable of interesting little Ivan. He sat down on the edge of the couch beside him and winked slyly. "Conjuring trick," he said and started by showing that the pocket was empty. "This hole has no connection with the trick," he explained. Listlessly and malevolently Ivan watched his movements. "But nevertheless there is something here," said Luzhin rapturously and winked. "In the lining," snorted Ivan, and with a shrug of his shoulders turned away. "Right!" cried Luzhin, miming delight, and thrust one hand through the hole, holding on to the bottom of the jacket with his other one. At first some kind of a red corner came into view, and then the whole object--something in the shape of a flat leather notebook. Luzhin looked at it with raised brows, turned it around in his hands, pulled a little flap out of its slit and cautiously opened the thing. It was not a notebook, but a small, folding chessboard of morocco leather. Luzhin immediately recalled that it had been given to him at a club in Paris--all the participants in that tournament were given this knickknack--some firm's advertisement, not simply a souvenir from the club. Lateral compartments on both leaves of this pocket board contained little celluloid pieces resembling fingernails and each one bore the picture of a chess figure. These were placed in position on the board by inserting the pointed end into a tiny crack at the lower edge of each square so that the rounded top of the piece with the drawn figure on it lay flat on the square. The effect was very elegant and neat--one could not help admiring the little red and white board, the smooth celluloid fingernails, and also the stamped gold letters along the horizontal edge of the board and the golden numbers along the vertical one. Opening his mouth wide with pleasure, Luzhin began to slip in the pieces--at first just a row of Pawns along the second rank--but then he changed his mind, and with the tips of his fingers taking the tiny, insertable figures out of their compartments, he set out the position of his game with Turati at the point where it had been interrupted. This setting out was accomplished almost instantaneously and immediately the whole material side of the matter dropped away: the tiny board lying open in the palm of his hand became intangible and weightless, the morocco dissolved in a pink and cream haze and everything disappeared save the chess position itself, complex, pungent, charged with extraordinary possibilities. Luzhin, one finger pressed to his temple, was so immersed in thought that he did not notice that Ivan, for lack of something to do, had clambered down from the couch and had started to rock the black upright of the standard lamp. It heeled over and the light went out. Luzhin came to his senses in complete darkness and for the first moment did not realize where he was or what was going on around him. An invisible creature was fidgeting and grunting close by, and suddenly the orange shade lit up again with transparent light, and a pale little boy with a shaven head was kneeling and straightening out the cord. Luzhin started and banged the board shut. His terrible little double, little Luzhin, for whom the chess pieces had been set out, crawled over the carpet on his knees.... All this had happened once before.... And again he had been caught, had not understood how exactly the repetition of a familiar theme would come out in practice. The following instant everything regained its balance: Ivan, snuffling, clambered back onto the couch; in the slight gloom beyond the orange light floated Luzhin's study, swaying gently; the red morocco notebook lay innocently on the carpet--but Luzhin knew that this was all a trick, the combination had still not completely developed, and soon a new, dire repetition would manifest itself. Bending down quickly he picked up and thrust into his pocket the material symbol of what had so voluptuously and so horribly possessed his imagination again, and he wondered where would be a surer place to hide it; but just then voices were heard, his wife came in with their visitor and both swam toward him as if through cigarette smoke. "Ivan, get up, it's time to go. Yes, yes, my dear, I still have so much to pack," said the lady and then came up to Luzhin and began to take leave of him. "Very pleased to have made your acquaintance," she said, and between the words managed to think what she had more than once thought before: What a dunderhead, what a queer fish! "Very pleased. Now I can tell your aunt I've seen her little chess player, big now, and famous--" "You must not fail to come and see us on your way back," interrupted Mrs. Luzhin hastily and loudly, for the first time looking with hatred at the woman's smiling, wax-red lips and mercilessly stupid eyes. "But of course, it goes without saying. Ivan, get up and say good-bye!" Ivan carried this out with some reluctance and they all went into the entrance hall. "There's always a lot of fuss with letting people out here in Berlin," she said ironically, watching Mrs. Luzhin take the keys from the pier table. "No, we have an elevator," replied Mrs. Luzhin irrelevantly, yearning with fierce impatience for the lady's departure, and she signed to Luzhin with her eyebrow to offer the sealskin coat. Luzhin instead took down the child's overcoat from the hallstand ... but fortunately the maid turned up at this moment. "Good-bye, good-bye," said Mrs. Luzhin, standing in the doorway while the departing visitors, accompanied by the maid, arranged themselves in the elevator. From behind his wife's shoulder Luzhin saw Ivan clamber onto the little bench but then the doors closed and the elevator sank down in its iron cage. Mrs. Luzhin ran into the study and fell face down on the couch. He sat beside her and began deep down inside him, with difficulty, to produce, glue together and sew up a smile, preparing it for the moment when his wife turned to him. His wife turned. The smile came out completely successfully. "Ouf," sighed Mrs. Luzhin, "we're finally rid of them," and quickly embracing her husband, she began to kiss him--on the right eye, then the chin, then the left ear--observing a strict sequence that had once been approved by him. "Well, cheer up, cheer up," she repeated. "That madam's gone away now, disappeared." "Disappeared," said Luzhin obediently and with a sigh kissed the hand that was patting his neck. "What tenderness," whispered his wife, "ah, what sweet tenderness ..."

It was time to go to bed, she went to undress, and Luzhin walked through all three rooms, looking for a place to hide the pocket chess set. Everywhere was insecure. The most unexpected places were invaded in the mornings by the snout of that rapacious vacuum cleaner. It is difficult, difficult to hide a thing: the other things are jealous and inhospitable, holding on firmly to their places and not allowing a homeless object, escaping pursuit, into a single cranny. Thus he did not manage to hide the morocco notebook that night, and subsequently he decided not to hide it at all but simply to get rid of it, but this also proved to be far from easy; so it remained in his lining, and only after several months, when all danger was long, long past, only then was the pocket chess set found again, and by then its origin was obscure. (Chapter 13)

 

In VN’s earlier story Sluchaynost’ (“A Matter of Chance,” 1924) the name of Aleksey Luzhin’s wife is Lena:

 

Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.

Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески,-- и бульон, в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины,-- и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные, густые брови, подобные перевернутым усам.

В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил, как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме -- кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели,-- и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа,-- и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.

 

HE HAD A JOB as a waiter in the international dining car of a German fast train. His name was Aleksey Lvovich Luzhin. He had left Russia five years before, in 1919, and since then, as he made his way from city to city, had tried a good number of trades and occupations: he had worked as a farm laborer in Turkey, a messenger in Vienna, a housepainter, a sales clerk, and so forth. Now, on either side of the diner, the meadows, the hills overgrown with heather, the pine groves flowed on and on, and the bouillon steamed and splashed in the thick cups on the tray that he nimbly carried along the narrow aisle between the window tables. He waited with masterful dispatch, forking up from the dish he carried slices of beef or ham, depositing them on the plates, and in the process rapidly dipping his close-cropped head, with its tensed forehead and black, bushy eyebrows.
The car would arrive in Berlin at five p.m., and at seven it would depart in the opposite direction, toward the French border. Luzhin lived on a kind of steel seesaw: he had time to think and reminisce only at night, in a narrow nook that smelled of fish and dirty socks. His most frequent recollections were of a house in St. Petersburg, of his study there, with those leather buttons on the curves of overstuffed furniture, and of his wife Lena, of whom he had had no news for five years. At present, he felt his life wasting away. Too-frequent sniffs of cocaine had ravaged his mind; the little sores on the inside of his nostrils
were eating into the septum.