November day (of Luzhin's wedding) in The Luzhin Defense

Submitted by Alexey Sklyarenko on Sat, 05/28/2022 - 18:27

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin gets married on a November day:

 

Так приятнейшим образом все кругом старалось расцветить пустоту лужинской жизни. Он давал себя укачивать, баловать, щекотать, принимал с зажмуренной душой ласковую жизнь, обволакивавшую его со всех сторон. Будущее смутно представлялось ему, как молчаливое объятие, длящееся без конца, в счастливой полутемноте, где проходят, попадают в луч и скрываются опять, смеясь и покачиваясь, разнообразные игрушки мира сего. Но в неизбежные минуты жениховского одиночества, поздним вечером, ранним утром, бывало ощущение странной пустоты, как будто в красочной складной картине, составленной на скатерти, оказались незаполненные, вычурного очерка, пробелы. И однажды во сне он увидел Турати, сидящего к нему спиной. Турати глубоко задумался, опираясь на руку, но из-за его широкой спины не видать было того, над чем он в раздумий поник. Лужин не хотел это увидеть, боялся увидеть, но все же осторожно стал заглядывать через черное плечо. И тогда он увидел, что перед Турати стоит тарелка супа и что не опирается он на руку, а просто затыкает за воротник салфетку. И в ноябрьский день, которому этот сон предшествовал, Лужин женился.

 

Thus in the most pleasant manner possible people and things around him tried to adorn the emptiness of Luzhin's life. He allowed himself to be lulled, spoiled and titillated, and with his soul rolled up in a ball he accepted the caressive life that enveloped him from all sides. The future appeared to him vaguely as a long, silent embrace in a blissful penumbra, through which the diverse playthings of this world of ours would pass by, entering a ray of light and then disappearing again, laughing and swaying as they went. But at unavoidable moments of solitude during his engagement, late at night or early in the morning, there would be a sensation of strange emptiness, as if the colorful jigsaw puzzle done on the tablecloth had proved to contain curiously shaped blank spots. And once he dreamt he saw Turati sitting with his back to him. Turati was deep in thought, leaning on one arm, but from behind his broad back it was impossible to see what it was he was bending over and pondering. Luzhin did not want to see what it was, was afraid to see, but nonetheless he cautiously began to look over the black shoulder. And then he saw that a bowl of soup stood before Turati and that he was not leaning on his arm but was merely tucking a napkin into his collar. And on the November day which this dream preceded Luzhin was married. (Chapter 11)

 

It seems that Luzhin gets married on November 19, 1928, a month after his twenty-sixth birthday. October 19 (Luzhin’s presumable birthday) is the anniversary of Pushkin’s Lyceum. At the end of Pushkin’s Eugene Onegin (in the autumn of 1824) Onegin is twenty-six:

 

Предметом став суждений шумных,
Несносно (согласитесь в том)
Между людей благоразумных
Прослыть притворным чудаком,
Или печальным сумасбродом,
Иль сатаническим уродом,
Иль даже демоном моим.
Онегин (вновь займуся им),
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов,
Томясь в бездействии досуга
Без службы, без жены, без дел,
Ничем заняться не умел.

 

When one becomes the subject

of noisy comments, it's unbearable

(you will agree) to pass among

sensible people for a feigned eccentric

or a sad crackbrain,

or a satanic monster,

or even for my Demon.

Onegin (let me take him up again),

having in single combat killed his friend,

having without a goal, without exertions,

lived to the age of twenty-six,

irked by the inactivity of leisure,

without employment, wife, or occupation,

could think of nothing to take up.

 

In Part One of his poem Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833) Pushkin describes the disastrous Neva flood of November 7 (November 19 by the Gregorian calendar), 1824:

 

Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумною волной
В края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной
В своей постеле беспокойной.
Уж было поздно и темно;
Сердито бился дождь в окно,
И ветер дул, печально воя.
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой...
Мы будем нашего героя
Звать этим именем. Оно
Звучит приятно; с ним давно
Мое перо к тому же дружно.

 

O’er the ensombered Town of Peter

November breathed with autumn chill.

Plashing with noisy wave against

the margins of her trim embankment,

the Neva tossed about

like a sick man on his restless bed.

’Twas late and dark. The rain

Beat crossly on the windowpane,

and the wind blew with a sad howl.

At this time from a visit

came home young Eugene.

We’ll call our hero

by this name. It

sounds pleasingly. With it, moreover,

my pen somehow has long been friends.

(VN’s translation)

 

In Pushkin’s poem Eugene wants to marry Parasha:

 

«Жениться? Мне? зачем же нет?
Оно и тяжело, конечно;
Но что ж, я молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов;
Уж кое-как себе устрою
Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокою.
Пройдет, быть может, год-другой —
Местечко получу, Параше
Препоручу семейство наше
И воспитание ребят...
И станем жить, и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба,
И внуки нас похоронят...»

 

‘Get married? Why not? I suppose

it’s not the lightest of decisions.

But then I’m young; my health is strong;

I’m ready to work hard and long;

We’ll find a place that can be rented

And build a simple, homely nest:

Parasha will be well contented.

And after some time, if we’re blessed

With children, and I get promotion,

I can entrust to her devotion

Child-rearing and the household tasks …

And so until we meet our Maker,

When our grandchildren in God’s acre

Will bury us – that’s all one asks …’

(tr. J. Dewey)

 

In the Introduction to The Bronze Horseman Peter I muses: “Prirodoy zdes’ nam suzhdeno v Evropu prorubit’ okno, nogoyu tvyordoy stat’ pri more” ('By Nature we are destined to cut a window to Europe here, to stand firm by the sea'):

 

И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,1
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.

 

And thus He mused: "From here, indeed

Shall we strike terror in the Swede;

And here a city by our labor

Founded, shall gall our haughty neighbor;

'Here cut'--so Nature gives command—

'Your window through on Europe; stand

Firm-footed by the sea, unchanging!'

Ay, ships of every flag shall come

By waters they had never swum,

And we shall revel, freely ranging."

(tr. W. Lednicki)

 

Algarotti said somewhere: «Pétersbourg est la fenêtre par laquelle la Russie regarde en Europe». (Pushkin’s note)

 

On February 28, 1929 (a hundred and one days after his wedding), Luzhin commits suicide by falling out of the bathroom window:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

The characters in Andrey Bely’s novel Peterburg (1913) include Aleksandr Ivanovich Dudkin, the terrorist who goes mad and kills Lippanchenko (the agent-provocateur) with the scissors:

 

Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.
Видимо, он рехнулся. (Chapter Seven)

 

When they entered in the morning, there was no Lippanchenko anymore, but there was a puddle of blood; there was a corpse…

 

Luzha krovi (a puddle of blood) brings to mind Luzhin. Mad Dudkin sitting on the corpse of the man whom he killed is an obvious parody of the Bronze Horseman (Falconet’s equestrian statue of Peter I).

 

Luzhin makes the acquaintance of his future wife at a German resort, in the summer of 1928. To the question how long he had been playing chess Luzhin replies "Eighteen years, three months and four days:"

 

Она познакомилась с ним на третий день его приезда, так, как знакомятся в старых романах или в кинематографических картинах: она роняет платок, он его поднимает, - с той только разницей, что она оказалась в роли героя. Лужин шел по тропинке перед ней и последовательно ронял: большой клетчатый носовой платок, необыкновенно грязный, с приставшим к нему карманным сором, сломанную, смятую папиросу, потерявшую половину своего нутра, орех и французский франк. Она подобрала только платок и монету и медленно догоняла его, с любопытством ожидая новой потери. Лужин шел, держа в правой руке трость, которой он трогал каждый ствол, каждую скамью, а левой рукой он шарил в кармане и, наконец, остановился, вывернул карман и стал разглядывать в нем дырку. При этом выпала еще монета. "Насквозь",- сказал он по-немецки, взяв из ее руки платок ("еще вот это",- сказала она по-русски). "Скверная материя",- продолжал он, не поднимая головы, не переходя на русский язык, ничему не удивляясь, словно возвращение вещей было вполне естественным. "Да не суйте опять туда же",- сказала она и покатилась со смеху. Только тогда он поднял голову и хмуро на нее посмотрел. Его полное, серое лицо, с плохо выбритыми, израненными бритвой щеками, приобрело растерянное и странное выражение. У него были удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, полуприкрытые тяжелыми веками и как бы запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую пыль пробивался синеватый, влажный блеск, в котором было что-то безумное и привлекательное. "Не роняйте больше",- сказала она и пошла от него прочь, чувствуя его взгляд у себя на спине. Вечером, входя в столовую, она невольно издали улыбнулась ему, и он ответил той угрюмой, кривой полуулыбкой, с которой иногда смотрел на черную отельную кошку, бесшумно проскользавшую от столика к столику. А на следующий день, в саду, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, он подошел к ней и густым, грустным голосом стал благодарить за платок, за монету (и с той поры он смутно, почти бессознательно все следил, не роняет ли она чего-нибудь,- как будто стараясь восстановить какую-то тайную симметрию). "Не за что, нс за что",- ответила она и много еще произнесла таких слов,- бедные родственники настоящих слов,- и сколько их, этих маленьких сорных слов, произносимых скороговоркой, временно заполняющих пустоту. Употребляя такие слова и чувствуя их мелкую суетность, она спросила, нравится ли ему курорт, надолго ли он тут, пьет ли воду. Он отвечал, что нравится, что надолго, что воду пьет. Потом она спросила, сознавая глупость вопроса, но не в силах остановиться,- давно ли он играет в шахматы. Он ничего не ответил, отвернулся, и она так смутилась, что стала быстро перечислять все метеорологические приметы вчерашнего, сегодняшнего, завтрашнего дня. Он продолжал молчать, и она замолчала тоже, и стала рыться в сумке, мучительно ища в ней тему для разговора и находя только сломанный гребешок. Он вдруг повернул к ней лицо и сказал: "Восемнадцать лет, три месяца и четыре дня". Для нее это было восхитительным облегчением, а к тому же изысканная обстоятельность его ответа чем-то польстила ей. Впрочем, ее вскоре начало немного сердить, что он, в свой черед, не задает ей никаких вопросов, принимает ее как бы на веру.

 

She made his acquaintance on the third day after his arrival, made it the way they do in old novels or in motion pictures: she drops a handkerchief and he picks it up--with the sole difference that they interchanged roles. Luzhin was walking along a path in front of her and in succession shed: a large checked handkerchief that was unusually dirty and had all sorts of pocket debris sticking to it; then a broken and crushed cigarette minus half of its contents; a nut; and a French franc. She gathered up only the handkerchief and the coin and walked on, slowly catching up with him and curiously awaiting some new loss. With the cane he carried in his right hand, Luzhin touched in passing every tree trunk and every bench, while groping in his pocket with his left, until finally he stopped, turned out his coat pocket, shed another coin, and started to examine the large hole in the lining. "Right through," he said in German, taking the handkerchief from her hand ("This also," she said in Russian). "Poor material," he continued without looking up, neither switching to Russian nor showing any surprise, as if the return of his things had been quite natural. "Oh, don't put them back there," she said with a sudden peal of laughter. Only then did he lift his head and glance morosely at her. His puffy gray face with its badly shaven, razor-nicked cheeks acquired a strange expression of bewilderment. He had wonderful eyes: they were narrow, even slightly slanting, and as if sprinkled with dust under their drooping lids; but through that fluffy dust there showed a moist bluish gleam containing something insane and attractive. "Don't drop them again," she said and walked away, feeling his glance on her back. That evening as she entered the restaurant she could not help smiling at him from afar and he responded with the same gloomy, crooked half-smile he sometimes bestowed on the hotel cat as it slipped noiselessly along the floor from one table to another. And on the following day, in the hotel garden, among the grottoes, fountains and earthenware dwarfs, he went up to her and began in his deep and melancholy voice to thank her for the handkerchief and the coin (and from that time, dimly and almost unconsciously, he constantly watched to see whether she would drop anything--as if trying to reestablish some secret symmetry). "Don't mention it, don't mention it," she replied and added many similiar words--the poor relations of real words--and how many there are of them, these little throw-away words that are spoken hurriedly and temporarily fill the void. Employing such words and feeling their petty vapidity, she asked him if he liked the resort, was he there for long and did he take the waters. He replied that he did, was for long and took the waters. Then, fully aware of the stupidity of the question but incapable of stopping herself, she asked how long he had been playing chess. He gave no answer and turned away and she felt so embarrassed that she began to reel off a list of all the meteorological indications for yesterday, today and tomorrow. He continued silent and she also fell silent, and then she began to rummage in her handbag, searching agonizingly for a topic and finding only a broken comb. Suddenly he turned his face to her and said: "Eighteen years, three months and four days." For her this was an exquisite relief, and furthermore she was somehow flattered by the elaborate circumstantiality of his reply. Subsequently, however, she began to grow a little annoyed that he in his turn never asked any questions, taking her, as it were, for granted. (Chapter 6)

 

This means that Luzhin learns to play chess in April, 1910, and that the action in the novel begins on Friday, August 28, 1909 (not 1910!), Leo Tolstoy's eighty-first birthday. Tolstoy died on November 7 (November 20 by the Gregorian calendar), 1910.