At the end of VN’s novel Ada (1969) Van Veen mentions the mosquito executed eighty years ago upon one’s bare leg, which has been amputated since then:
Van pointed out that here was the rub — one is free to imagine any type of hereafter, of course: the generalized paradise promised by Oriental prophets and poets, or an individual combination; but the work of fancy is handicapped — to a quite hopeless extent — by a logical ban: you cannot bring your friends along — or your enemies for that matter — to the party. The transposition of all our remembered relationships into an Elysian life inevitably turns it into a second-rate continuation of our marvelous mortality. Only a Chinaman or a retarded child can imagine being met, in that Next-Installment World, to the accompaniment of all sorts of tail-wagging and groveling of welcome, by the mosquito executed eighty years ago upon one’s bare leg, which has been amputated since then and now, in the wake of the gesticulating mosquito, comes back, stomp, stomp, stomp, here I am, stick me on. (5.6)
At the beginning of his novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) VN mentions the mosquito fastening onto little Luzhin’s skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen:
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И обойные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сиденье кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки, – расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы – которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой, – нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место, – и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature. (Chapter 1)
The action in The Luzhin Defense begins on August 28, 1908 (Leo Tolstoy’s eighty birthday). One of Luzhin’s classmates loses an arm in the Civil War:
Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. "Давно я не был на балу",-- сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. "Главное, не надо смотреть",-- глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. "Я издалека приехал,-- деловито сказал господин.-- Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал". "Усталость и тяжесть,-- кивнул Лужин.-- Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию". "В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации",-- сказал господин. "Плантации",-- как эхо, повторил за ним Лужин. "Странно у вас тут живут,-- продолжал господин.-- Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета". "Я тоже уеду,-- сказал Лужин.-- Я достал проспекты". "Чего моя нога хочет,-- воскликнул господин.-- Вольному страннику-- попутный ветер. И какие чудесные страны... Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре". "Нужно будет достать,-- сказал Лужин.-- Очень вообще привлекательная вещь -- проспекты. Все крайне подробно".
"Лужин, вот вы где",-- вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. "Я сейчас вернусь, только достану для нас столик",-- крикнула она, оглядываясь, и исчезла. "Ваша фамилия -- Лужин?" -- с любопытством спросил господин. "Да-да,-- сказал Лужин,-- но это не играет значения", "Лужина я одного знал,-- медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука).-- Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?" "Предположим",-- ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. "В таком случае мы одноклассники! -- воскликнул тот.-- Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас,-- тебя. Позволь, Лужин... Твое имя-отчество... Ах, кажется, помню,-- Антон... Антон... Как дальше?" "Ошибка, ошибка",-- содрогнувшись, сказал Лужин. "Да, у меня память плоха,-- продолжал Петрищев.-- Я забыл многие имена. Вот, например, помните,-- был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?" "Зачем это нужно?-- сказал Лужин.-- Зачем о нем столько говорить?" "Нет, не помню,-- вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба.-- Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?" "Благополучно",-- сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. "Прекрасные были времена,-- крикнул Петрищев.-- Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок,-- ах, опять забыл фамилию,-- помните, как он, трясясь, говорил: "ну-те, тьфу, пустая голова... Позолотить бы, да и только!" Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на "опыты" придумали рифму?" "...просто не реагировать",-- быстро сказал про себя Лужин. "И все это рассеялось,-- продолжал Петрищев.-- Вот мы здесь на балу... Ах, кстати, я как будто помню... Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно,-- шахматы!" "Нет-нет,-- сказал Лужин.-- Ради Бога, зачем это вы..." "Ну, простите,-- добродушно проговорил Петрищев.-- Значит, я путаю. Да-да, дела... Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир... Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях..."
"Он все врет,-- раздался ленивый голос сзади.-- Никогда он ни в каких джунглях не бывал".
"Ну, зачем ты все портишь",-- протянул Петрищев, оборачиваясь. "Вы его не слушайте,-- продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса.-- Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал". "Позволь, Лужин, тебе представить",-- со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая.
"Отваливает,-- удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво:-- В конце концов, я, может быть, принял его за другого".
In the meantime Luzhin had found a deep armchair not far from the staircase and was looking at the crowd from behind a column and smoking his thirteenth cigarette. Into another armchair next to him, after making a preliminary inquiry as to whether it was taken or not, settled a swarthy gentleman with a tiny mustache. People still continued to go by and Luzhin gradually became frightened. There was nowhere he could look without meeting inquisitive eyes and from the accursed necessity of looking somewhere he fixed on the mustache of his neighbor, who evidently was also staggered and perplexed by all this noisy and unnecessary commotion. This person, feeling Luzhin's gaze on him, turned his face to him. "It's a long time since I was at a ball," he said amiably and grinned, shaking his head. "The main thing is not to look," uttered Luzhin hollowly, using his hands as a form of blinkers. "I've come a long way," explained the man. "A friend dragged me here. To tell the truth, I'm tired." "Tiredness and heaviness," nodded Luzhin. "Who knows what it all means? It surpasses my conception." "Particularly when you work, as I do, on a Brazilian plantation," said the gentleman. "Plantation," repeated Luzhin after him like an echo. "You have an odd way of living here," continued the stranger. "The world is open on all four sides and here they are pounding out Charlestons on an extremely restricted fragment of floor." "I'm also going away," said Luzhin. "I've got the travel folders." "There is nothing like freedom," exclaimed the stranger. "Free wanderings and a favorable wind. And what wonderful countries.... I met a German botanist in the forest beyond Rio Negro and lived with the wife of a French engineer on Madagascar." "I must get their folders, too," said Luzhin. "Very attractive things--folders. Everything in great detail."
"Luzhin, so that's where you are!" suddenly cried his wife's voice; she was passing quickly by on her father's arm. "I'll be back immediately, I'll just get a table for us," she cried, looking over her shoulder, and disappeared. "Is your name Luzhin?" asked the gentleman curiously. "Yes, yes," said Luzhin, "but it's of no importance." "I knew one Luzhin," said the gentleman, screwing up his eyes (for memory is shortsighted). "I knew one. You didn't happen to go to the Balashevski school, did you?" "Suppose I did," replied Luzhin, and seized by an unpleasant suspicion he began to examine his companion's face. "In that case we were classmates!" exclaimed the other. "My name is Petrishchev. Do you remember me? Oh, of course you remember! What a coincidence. I would never have recognized you by your face. Tell me, Luzhin ... Your first name and patronymic? ... Ah, I seem to remember--Tony ... Anton ... What next?" "You're mistaken, mistaken," said Luzhin with a shudder. "Yes, my memory is bad," continued Petrishchev. "I've forgotten lots of names. For instance, do you remember that quiet boy we had? Later he lost an arm fighting under Wrangel, just before the evacuation. I saw him in church in Paris. Hm, what's his name now?" "Why is all this necessary?" said Luzhin. "Why talk about it so much?" "No, I don't remember," sighed Petrishchev, tearing his palm from his forehead. "But then, for instance, there was Gromov: he's also in Paris now; fixed himself up nicely, it seems. But where are the others? Where are they all? Dispersed, gone up in smoke. It's odd to think about it. Well, and how are you getting on, Luzhin, how are you getting on, old boy?" "All right," said Luzhin and averted his eyes from the expansive Petrishchev, seeing his face suddenly as it had been then: small, pink, and unbearably mocking. "Wonderful times, they were," cried Petrishchev. "Do you remember our geographer, Luzhin? How he used to fly like a hurricane into the classroom, holding a map of the world? And that little old man--oh, again I've forgotten the name--do you remember how he used to shake all over and say: 'Get on with you, pshaw, you noodle'? Wonderful times. And how we used to whip down those stairs, into the yard, you remember? And how it turned out at the school party that Arbuzov could play the piano? Do you remember how his experiments never used to come off? And how we thought up a rhyme for him--'booze off'?" "... just don't react," Luzhin said quickly to himself. "And all that's vanished," continued Petrishchev. "Here we are at a ball.... Oh, by the way, I seem to remember ... you took up something, some occupation, when you left school. What was it? Yes, of course--chess!" "No, no," said Luzhin. "Why on earth must you ..." "Oh, excuse me," said Petrishchev affably. "Then I'm getting mixed up. Yes, yes, that's how it is.... The ball's in full swing, and we're sitting here talking about the past. You know I've traveled the whole world.... What women in Cuba! Or that time in the jungle, for instance ..."
"It's all lies," sounded a lazy voice from behind. "He was never in any jungle whatsoever...."
"Now why do you spoil everything?" drawled Petrishchev, turning around. "Don't listen to him," continued a bald, lanky person, the owner of the lazy voice. "He has been living in France since the Revolution and left Paris for the first time the day before yesterday." "Luzhin, allow me to introduce you," began Petrishchev with a laugh; but Luzhin hastily made off, tucking his head into his shoulders and weaving strangely and quivering from the speed of his walk.
"Gone," said Petrishchev in astonishment, and added thoughtfully, "After all, it may be I took him for somebody else." (Chapter Twelve)
At the funeral of Marina (Van’s, Ada’s and Lucette’s mother) Ada meets d’Onsky’s son, a person with only one arm:
‘My upper-lip space feels indecently naked.’ (He had shaved his mustache off with howls of pain in her presence). ‘And I cannot keep sucking in my belly all the time.’
‘Oh, I like you better with that nice overweight — there’s more of you. It’s the maternal gene, I suppose, because Demon grew leaner and leaner. He looked positively Quixotic when I saw him at Mother’s funeral. It was all very strange. He wore blue mourning. D’Onsky’s son, a person with only one arm, threw his remaining one around Demon and both wept comme des fontaines. Then a robed person who looked like an extra in a technicolor incarnation of Vishnu made an incomprehensible sermon. Then she went up in smoke. He said to me, sobbing: "I will not cheat the poor grubs!" Practically a couple of hours after he broke that promise we had sudden visitors at the ranch — an incredibly graceful moppet of eight, black-veiled, and a kind of duenna, also in black, with two bodyguards. The hag demanded certain fantastic sums — which Demon, she said, had not had time to pay, for "popping the hymen" — whereupon I had one of our strongest boys throw out vsyu (the entire) kompaniyu.’ (3.8)
Describing Demon’s sword duel with Baron d’Onsky (nicknamed Skonky), Van mentions an amusing Duglas d’Artagnan arrangement:
Upon being questioned in Demon’s dungeon, Marina, laughing trillingly, wove a picturesque tissue of lies; then broke down, and confessed. She swore that all was over; that the Baron, a physical wreck and a spiritual Samurai, had gone to Japan forever. From a more reliable source Demon learned that the Samurai’s real destination was smart little Vatican, a Roman spa, whence he was to return to Aardvark, Massa, in a week or so. Since prudent Veen preferred killing his man in Europe (decrepit but indestructible Gamaliel was said to be doing his best to forbid duels in the Western Hemisphere — a canard or an idealistic President’s instant-coffee caprice, for nothing was to come of it after all), Demon rented the fastest petroloplane available, overtook the Baron (looking very fit) in Nice, saw him enter Gunter’s Bookshop, went in after him, and in the presence of the imperturbable and rather bored English shopkeeper, back-slapped the astonished Baron across the face with a lavender glove. The challenge was accepted; two native seconds were chosen; the Baron plumped for swords; and after a certain amount of good blood (Polish and Irish — a kind of American ‘Gory Mary’ in barroom parlance) had bespattered two hairy torsoes, the whitewashed terrace, the flight of steps leading backward to the walled garden in an amusing Douglas d’Artagnan arrangement, the apron of a quite accidental milkmaid, and the shirtsleeves of both seconds, charming Monsieur de Pastrouil and Colonel St Alin, a scoundrel, the latter gentlemen separated the panting combatants, and Skonky died, not ‘of his wounds’ (as it was viciously rumored) but of a gangrenous afterthought on the part of the least of them, possibly self-inflicted, a sting in the groin, which caused circulatory trouble, notwithstanding quite a few surgical interventions during two or three years of protracted stays at the Aardvark Hospital in Boston — a city where, incidentally, he married in 1869 our friend the Bohemian lady, now keeper of Glass Biota at the local museum. (1.2)
D’Artagnan is the main character in Dumas’ novel The Three Musketeers. Luzhin’s French governess reads to her charge The Count of Monte Cristo:
Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible. (Chapter 1)
The executed mosquito also brings to mind a flea that in Gogol’s Dead Soul (1842) the policeman on duty catches on his collar executes on his finger nail:
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, - в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя. Именно, в отдаленных улицах и закоулках города дребезжал весьма странный экипаж, наводивший недоумение насчет своего названия. Он не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса. Щеки этого арбуза, то есть дверцы, носившие следы желтой краски, затворялись очень плохо по причине плохого состояния ручек и замков, кое-как связанных веревками. Арбуз был наполнен ситцевыми подушками в виде кисетов, валиков и просто подушек, напичкан мешками с хлебами, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста. Пирог-курник и пирог-рассольник выглядывали даже наверх. Запятки были заняты лицом лакейского происхожденья, в куртке из домашней пеструшки, с небритой бородою, подернутою легкой проседью, - лицо, известное под именем "малого". Шум и визг от железных скобок и ржавых винтов разбудили на другом конце города булочника, который, подняв свою алебарду, закричал спросонья что стало мочи: "Кто идет?" - но, увидев, что никто не шел, а слышалось только издали дребезжанье, поймал у себя на воротнике какого-то зверя и, подошед к фонарю, казнил его тут же у себя на ногте. После чего, отставивши алебарду, опять заснул по уставам своего рыцарства. Лошади то и дело падали на передние коленки, потому что не были подкованы, и притом, как видно, покойная городская мостовая была им мало знакома. Колымага, сделавши несколько поворотов из улицы в улицу, наконец поворотила в темный переулок мимо небольшой приходской церкви Николы на Недотычках и остановилась пред воротами дома протопопши. Из брички вылезла девка, с платком на голове, в телогрейке, и хватила обоими кулаками в ворота так сильно, хоть бы и мужчине (малый в куртке из пеструшки был уже потом стащен за ноги, ибо спал мертвецки). Собаки залаяли, и ворота, разинувшись наконец, проглотили, хотя с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение. Экипаж въехал в тесный двор, заваленный дровами, курятниками и всякими клетухами; из экипажа вылезла барыня: эта барыня была помещица, коллежская секретарша Коробочка. Старушка вскоре после отъезда нашего героя в такое пришла беспокойство насчет могущего произойти со стороны его обмана, что, не поспавши три ночи сряду, решилась ехать в город, несмотря на то что лошади не были подкованы, и там узнать наверно, почем ходят мертвые души и уж не промахнулась ли она, боже сохрани, продав их, может быть, втридешева. Какое произвело следствие это прибытие, читатель может узнать из одного разговора, который произошел между одними двумя дамами. Разговор сей... но пусть лучше сей разговор будет в следующей главе. (Chapter 9)
In the sanatorium (where he recovers after a nervous breakdown that he suffered at the peak of a chess tournament) Luzhin reads Tolstoy's Anna Karenin and Gogol's Dead Soul:
Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...
"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".
Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror--
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)
After he was rejected by Marina, Daniel Veen set off in a counter-Fogg direction on a triple trip round the globe:
Poor Dan’s erotic life was neither complicated nor beautiful, but somehow or other (he soon forgot the exact circumstances as one forgets the measurements and price of a fondly made topcoat worn on and off for at least a couple of seasons) he fell comfortably in love with Marina, whose family he had known when they still had their Raduga place (later sold to Mr Eliot, a Jewish businessman). One afternoon in the spring of 1871, he proposed to Marina in the Up elevator of Manhattan’s first ten-floor building, was indignantly rejected at the seventh stop (Toys), came down alone and, to air his feelings, set off in a counter-Fogg direction on a triple trip round the globe, adopting, like an animated parallel, the same itinerary every time. In November 1871, as he was in the act of making his evening plans with the same smelly but nice cicerone in a café-au-lait suit whom he had hired already twice at the same Genoese hotel, an aerocable from Marina (forwarded with a whole week’s delay via his Manhattan office which had filed it away through a new girl’s oversight in a dove hole marked RE AMOR) arrived on a silver salver telling him she would marry him upon his return to America. (1.1)
Darkbloom ('Notes to Ada'): Counter-Fogg: Phileas Fogg, Jules Verne’s globetrotter, travelled from West to East.
In Dead Souls Gogol compares a clerk in the service of Themis (the ancient Greek goddess of justice) to Vergil and Chichikov and Manilov, to Dante:
- Вот он вас проведёт в присутствие! - сказал Иван Антонович, кивнув головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в своё время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, и провёл их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом и двумя толстыми книгами, сидел один, как солнце, председатель. В этом месте новый Вергилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую, как рогожка, с прилипнувшим где-то куриным пером.
Upon that one of the toilers in the service of Themis—a zealot who had offered her such heartfelt sacrifice that his coat had burst at the elbows and lacked a lining—escorted our friends (even as Virgil had once escorted Dante) to the apartment of the office. In this sanctum were some massive armchairs, a table laden with two or three fat books, and a large looking-glass. Lastly, in (apparently) sunlike isolation, there was seated at the table the President. On arriving at the door of the apartment, our modern Virgil seemed to have become so overwhelmed with awe that, without daring even to intrude a foot, he turned back, and, in so doing, once more exhibited a back as shiny as a mat, and having adhering to it, in one spot, a hen's feather. (chapter VII)
Like Dan's cicerone, Chichikov's serf Petrushka has his own smell. Luzhin's classmate Petrishchev seems to be a cross between Petrushka and General Betrishchev (a character in the second volume of Dead Souls).