In his Commentary to Shade’s poem Kinbote (in VN’s novel Pale Fire, 1962, Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) says that the Zemblan word coramen denotes the rude strap with which a Zemblan herdsman attaches his humble provisions and ragged blanket to the meekest of his cows when driving them up to the vebodar (upland pastures):
Line 137: lemniscate
"A unicursal bicircular quartic" says my weary old dictionary. I cannot understand what this has to do with bicycling and suspect that Shade's phrase has no real meaning. As other poets before him, he seems to have fallen here under the spell of misleading euphony.
To take a striking example: what can be more resounding, more resplendent, more suggestive of choral and sculptured beauty, than the word coramen? In reality, however, it merely denotes the rude strap with which a Zemblan herdsman attaches his humble provisions and ragged blanket to the meekest of his cows when driving them up to the vebodar (upland pastures).
Coramen seems to hint at simvolicheskiy “shelomen” sovremennosti (the symbolic culmen of modernity) mentioned by Andrey Bely in his essay Nastoyashchee i budushchee russkoy literartury (“The Present and the Future of Russian Literature,” 1907) included in his book Lug zelyonyi (“The Green Meadow,” 1910):
Есть прообраз русской литературы в русской литературе; его отделяет от нас почти тысячелетие. Я говорю о "Слове о полку Игореве"3. В этом воистину пророческом "Слове" -- альфа и омега литературы русской. "Слово" -- апокалипсис русского народа. Как оно близко от нас! Читаешь, и кажется, будто написано оно не тогда, а теперь...
Религиозная жажда освобождения глубоко иррациональна в литературе русской. Пусть Гоголь и Достоевский осознают эту борьбу как борьбу с чертом, а Некрасов и Глеб Успенский здесь видят иное: образы Гоголя, как и Некрасова, -- живые символы современности: это -- маяки, освещающие нам путь к будущему. Гоголь, Некрасов -- оба одинаково иррациональны; в том и другом тенденция -- лишь средство сказать несказанное, выразить невыразимое.
У Пушкина, как у Толстого, у Достоевского, как у Гоголя, как у Некрасова, сходственно отображается невыразимая тягость ночи, нависающая над низменностью российской. Барина у Толстого заметает снегом метель: русский народ еще доселе в пространствах умеет видеть нечистую силу: разные бесы бродят в холодных, голодных, в бесплодных наших степях. И степи наши -- чужие нам степи, половецкие. Мы, как древние витязи, боремся в этих степях с силой невидимой, где зори будто чарлёные половецкие щиты. Хочется крикнуть в степях пророческим возгласом "Слова": "О русская земля, за шеломенем еси".
Символический "шеломен" современности -- перевал к неизвестному; и лучшие образы литературы русской; именно образы литературного прошлого, ближе нам хулиганских выкриков современности: там, а не здесь встречает нас наша забота о будущем. Мы только сейчас, быть может, впервые доросли до понимания отечественной литературы. Пусть русская критика втиснула образы нашей литературы в узкие рамки преходящей догматики: мы не верим, не можем верить догматической указке прошлого. Сколько лет учили нас любить Некрасова и обходить Достоевского; потом нас учили обратному. А вот любим мы -- и того, и другого. Теперь общественные стремления кристаллизовались в определенных платформах; мы критически разбираем платформы; мы понимаем теперь -- не политика вовсе влечет нас к Некрасову, и вовсе не она отталкивает нас от Достоевского.
Bely quotes the author of Slovo o polku Igoreve (“The Song of Igor’s Campaign”) who several times exclaims: O russkaya zemlya, za shelomenem esi! (“O Russian land, you are already behind the culmen!”). According to Bely, the prophetic Slovo is the alpha and omega of Russian literature. Hazel Shade (the poet’s daughter) drowned in Lake Omega. In a poem addressed to Valeriy Bryusov (in reply to Bryusov’s collection Ozimya, “Winter Crops”) Sergey Solovyov (Bely’s close friend) says that, in the book of Russian verse, Pushkin is alpha and Bryusov, omega:
Прах, вспоенный влагой снега,
Режет гения соха.
Звука Пушкинского нега!
Пушкин – альфа, ты – омега
В книге русского стиха.
Coramen and shelomen have the same last syllable, men. Vebodar (upland pastures) ends in dar. Dar (“The Gift,” 1937) is a novel by VN. In Chapter Three of The Gift Fyodor mentions Andrey Bely’s monumental research on “half stresses:”
Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, - скверного, грешного года, - я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:
Задумчиво и безнадежно
распространяет аромат
и неосуществимо нежно
уж полуувядает сад,
- и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь.
A little later Andrey Bely’s monumental research on “half stresses” (the “comp” and the “ble” in the line “Incomprehensible desires”) hypnotized me with its system of graphically marking off and calculating these scuds, so that I immediately reread all my old tetrameters from this new point of view and was terribly pained by the paucity of modulations. When plotted, their diagrams proved to be plain and gappy, showing none of those rectangles and trapeziums that Bely had found for the tetrameters of great poets; whereupon for the space of almost a whole year—an evil and sinful year—I tried to write with the aim of producing the most complicated and rich scud-scheme possible:
In miserable meditations,
And aromatically dark,
Full of interconverted patience,
Sighs the semidenuded park.
and so on for half-a-dozen strophes: the tongue stumbled but one’s honor was saved. When graphically expressed by joining the “half-stresses” (“ra,” “med,” “ar,” “cal,” etc.), in the verses and from one verse to another, this monster’s rhythmic structure gave rise to something in the nature of that wobbly tower of coffeepots, baskets, trays and vases which a circus clown balances on a stick, until he runs into the barrier of the arena when everything slowly leans over the nearest spectators (screaming horribly) but on falling turns out to be safely strung on a cord.
and parodies the style of Andrey Bely (the author of Petersburg and Moscow):
В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.
At midday the peck of a key (now we switch to the prose-rhythm of Bely) was heard, and the lock reacted in character, clacking: that was Marianna (stopgap) Nikolavna home from the market; with a ponderous step and a sickening swish of her mackintosh she carried a thirty-pound netful of shopping past his door and into the kitchen. Muse of Russian prose-rhythm! Say farewell forever to the cabbage dactylics of the author of Moscow. All feeling of comfort was now gone. Of the morning capaciousness of time nothing remained. The bed had turned into a parody of a bed. In the sounds of dinner being prepared in the kitchen there was an unpleasant reproach, and the perspective of washing and shaving seemed as flat and impossible as the perspective of the early Italians. And with this, too, you will have to part some day.
The meekest of a Zemblan herdsman’s cows brings to mind the korona-vorona-korova misprint mentioned by Kinbote in his commentary:
Translators of Shade's poem are bound to have trouble with the transformation, at one stroke, of "mountain" into "fountain": it cannot be rendered in French or German, or Russian, or Zemblan; so the translator will have to put it into one of those footnotes that are the rogue's galleries of words. However! There exists to my knowledge one absolutely extraordinary, unbelievably elegant case, where not only two, but three words are involved. The story itself is trivial enough (and probably apocryphal). A newspaper account of a Russian tsar's coronation had, instead of korona (crown), the misprint vorona (crow), and when next day this was apologetically "corrected," it got misprinted a second time as korova (cow). The artistic correlation between the crown-crow-cow series and the Russian korona-vorona-korova series is something that would have, I am sure, enraptured my poet. I have seen nothing like it on lexical playfields and the odds against the double coincidence defy computation. (note to Line 803)
In a newspaper account of the coronation of Nicholas II, the word korona was misprinted at first vorona and then korova. At the end of his poem Nash tsar’ (“Our Tsar,” 1907) written for the tenth anniversary of the coronation of Nicholas II Balmont (the author of a modernized version of Slovo) says that he who started reigning with Hodynka (the Khodynka tragedy, a human stampede that occurred on 30 May, 1896, on Khodynka Field in Moscow, during the festivities following the coronation of Nicholas II) will finish standing at the scaffold:
Наш царь - Мукден, наш царь - Цусима,
Наш царь - кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму - темно...
Наш царь - убожество слепое,
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,
Царь-висельник, тем низкий вдвое,
Что обещал, но дать не смел.
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждёт.
Кто начал царствовать - Ходынкой,
Тот кончит - встав на эшафот.
Our tsar is Mukden, tsar - Tsushima,
Our tsar is the stain of blood,
The stench of gunpowder and reek smoke,
In which the intellect feels - dark...
Our tsar is a blind-sighted squalor,
prison and whip, the judge, the shoot,
The king - the gallows, double low,
And what he promised, he dared not.
He is a coward, fumble feeling,
But hour of reckoning will come.
Who started reigning with - Hodynka,
will finish - at the scaffold stand.
In his Commentary Kinbote mentions the Russian adventurer Hodinski, Queen Yaruga’s goliart (court jester) and a poet of genius, who is said to have forged in his spare time a famous old Russian chanson de geste, generally attributed to an anonymous bard of the twelfth century:
When I was a child, Russia enjoyed quite a vogue at the court of Zembla but that was a different Russia--a Russia that hated tyrants and Philistines, injustice and cruelty, the Russia of ladies and gentlemen and liberal aspirations. We may add that Charles the Beloved could boast of some Russian blood. In medieval times two of his ancestors had married Novgorod princesses. Queen Yaruga (reigned 1799-1800) his great-great-granddam, was half Russian; and most historians believe that Yaruga's only child Igor was not the son of Uran the Last (reigned 1798-1799) but the fruit of her amours with the Russian adventurer Hodinski, her goliart (court jester) and a poet of genius, said to have forged in his spare time a famous old Russian chanson de geste, generally attributed to an anonymous bard of the twelfth century. (note to Line 681)
Hodinski is also known as Hodyna:
Hodinski, Russian adventurer, d .1800, also known as Hodyna, 681; resided in Zembla 1778-1800; author of a celebrated pastiche and lover of Princess (later Queen) Yaruga (q. v.), mother of Igor II, grandmother of Thurgus (q. v.). (Index)
At the end of Slovo a bard named Hodyna is mentioned:
Рекъ Боянъ и Ходына Святъславля, песнотворца стараго времени Ярославля: «Ольгова коганя хоти! Тяжко ти головы кроме плечю, зло и телу кроме головы», — Руской земли безъ Игоря!
Said Boyan, song-maker of the times of old, [of the campaigns] of the kogans -- Svyatoslav, Yaroslav, Oleg: "Hard as it is for the head to be without shoulders bad it is for the body to be without head," -- for the Russian land to be without Igor. (834-841)