In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) the action begins on Friday, August 28, 1908, Leo Tolstoy’s eightieth birthday. In his diary (the entry of March 7, 1904) Tolstoy compares death to a window which has been slammed shut:
Смерть — это захлопнутое окно, через которое смотрел на мир, или опущенные веки и сон, или переход от одного окна к другому.
Death is a window through which one observed the world, and which has been slammed shut, or lowered eyelids and sleep, or a walk from one window to another.
On Thursday, March 1, 1928, Luzhin commits suicide by falling out of the bathroom window:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)
We learn Luzhin’s name and patronymic only in the novel’s last paragraph. The characters in Andrey Bely’s novel Peterburg (1913) include Aleksandr Ivanovich Dudkin, the terrorist who goes mad and kills Lippanchenko (the agent-provocateur):
Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.
Видимо, он рехнулся. (Chapter Seven)
When they entered in the morning, there was no Lippanchenko anymore, but there was a puddle of blood; there was a corpse…
Luzha krovi (a puddle of blood) brings to mind Luzhin. Mad Dudkin who sits on the corpse and clasps the scissors (with which he killed Lippanchenko) in his stretched out hand is an obvious parody of the Bronze Horseman (Falconet’s equestrian statue of Peter I). In his diary (the entry of April 9-10, 1915, the Easter night) Alexander Blok mentions Falconet’s statue (the hooligans smoking under the horse’s belly) and says that Petersburg is finished (Peterburgu – finis).
9—10 апреля Пасхальная ночь
Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума.
Около Исаакиевского собора мы были с Любовью Александровной. Народу сравнительно с прежними годами — вдвое меньше. Иллюминации почти нет. «Торжественности» уже никакой, как и мрачности, черноты прежних лет тоже нет. На памятнике Фальконета — толпа мальчишек, хулиганов, держатся за хвост, сидят на змее, курят под животом коня.
Полное разложение. Петербургу — finis.
In the previous entry (March 25, 1915) of his diary Blok says that Chekhov’s last letters (that instilled in Blok a real nocturnal terror) affect one more than Tolstoy’s departure:
Предсмертные письма Чехова — вот что внушило мне на днях действительный ночной ужас. Это больше действует, чем уход Толстого. «Ольга поехала в Базель лечить зубы», «теперь все коренные — золотые, на всю жизнь». Сначала — восхищение от немцев, потом — чувство тоски и безвкусицы (до чего знакомое о немецком курорте). И вдруг — такое же письмо, но — последнее. Непоправимость, необходимость. Все «уходы» и «героизмы» только — закрывание глаз, желание «забыться»... кроме одного пути, на котором глаза открываются и который я забыл (и он меня), На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать матерьял.
Chekhov died in Badenweiler (a German spa) on July 15, 1904. Luzhin makes the acquaintance of his future wife on July 24, 1927 (Sunday), on the third day after his arrival at a German resort. Blok’s poem Meri Pir vo vremya chumy (“Mary a Feast in Time of Plague”) is dated July 24, 1899:
Ты отличишь ее на пире.
Сидит задумчиво она,
И взор витает в ясном мире,
В далеком царстве грез и сна.
Когда вокруг вино струится,
Звенят бокалы, хохот, шум…
Какая в ней мечта таится,
Каких полна незримых дум?..
А если вступит в разговоры
И голос нежный прозвучит,
Смолкают ветреные хоры,
И пир завистливо молчит…
Когда же песню начинает,
Ее напев смущает пир,
И голос грустный отлетает
В далекий, совершенный мир.
Младую Мэри — не впервые
Чумы печалит тяжкий гнет…
Бросает кудри золотые,
Тихонько плачет и поет.
24 июля 1899
In Pushkin’s little tragedy Pir vo vremya chumy (“A Feast in Time of Plague,” 1830) Valsingham asks Mary (a Scottish girl) to sing a sad song of her native land. Perhaps, the name of Luzhin’s wife is Maria (not Tatiana)? Or is she a namesake of Leo Tolstoy’s wife, Sofia Andreevna? Luzhin's wife is fond of Alfyorov's wife Mashenka:
На сизом катке (там, где летом площадка для тенниса), слегка припудренном сухим снежком, опасливо резвились горожане, и в ту минуту, как мимо, по тротуару, проходили Лужины, совершавшие утреннюю прогулку, самый бойкий из конькобежцев, молодец в свитере, изящно раскатился голландским шагом и с размаху сел на лед. Дальше, в небольшом сквере, трехлетний ребенок, весь в красном, шатко ступая шерстяными ножками, поплелся к тумбе, беспалой ладошкой загреб снег, лежавший аппетитной горкой, и поднес его ко рту, за что сразу был схвачен сзади и огрет. "Ах ты, бедненький",- оглянувшись, сказала Лужина. По убеленной мостовой проехал автобус, оставив за собой две толстых, черных полосы. Из магазина говорящих и играющих аппаратов раздалась зябкая музыка, и кто-то прикрыл дверь, чтобы музыка не простудилась. Такса в заплатанном синем пальтишке, с низко болтающимися ушами остановилась, обнюхивая снег, и Лужина успела ее погладить. Что-то легкое, острое, белесое било в лицо, и, если посмотреть на пустое небо, светленькие точка плясали в глазах. Лужина поскользнулась и укоризненны взглянула на свои серые ботики. Около русского гастрономического магазина встретили знакомых, чету Алферовых. "Холодина какая",- воскликнул Алферов, тряся желтой своей бородкой. "Не целуйте, перчатка грязная",- сказала Лужина и спросила у Алферовой, с улыбкой глядя на ее прелестное, всегда оживленное лицо, почему она никогда не зайдет. "А вы полнеете, сударь",- буркнул Алферов, игриво косясь на лужинский живот, преувеличенный ватным пальто. Лужин умоляюще посмотрел на жену. "Так что, милости просим",- закивала она. "Постой, Машенька, телефон ты их знаешь? - спросил Алферов.- Знаешь? Ладно. Ну-с, пока,- как говорят по-советски, Нижайший поклон вашей матушке".
"Он какой-то несчастненький,- сказала Лужина, взяв мужа под руку и меняя шаг, чтобы идти с ним в ногу.- Но Машенька... Какая душенька, какие глаза... Не идите так скоро, милый Лужин,- скользко".
On a grayish-blue rink (where there were tennis courts in summer), lightly powdered with snow, the townsfolk were disporting themselves cautiously, and at the very moment the Luzhins passed by on their morning stroll, the sprightliest of the skaters, a besweatered young fellow, gracefully launched into a Dutch step and sat down hard on the ice. Farther, in a small public garden, a three-year-old boy all in red, walking unsteadily on woolen legs, made his way to a stirrup-stone, scraped off with one fingerless little hand some snow that was lying there in an appetizing hillock and raised it to his mouth, for which he was immediately seized from behind and spanked. "Oh, you poor little thing," said Mrs. Luzhin, looking back. A bus went along the whitened asphalt, leaving two thick, black stripes behind it. From a shop of talking and playing machines came the sound of fragile music and someone closed the door so the music would not catch cold. A dachshund with a patched, blue little overcoat and low-swinging ears stopped and sniffed the snow and Mrs. Luzhin just had time to stroke it. Something light, sharp and whitish kept striking them in the face, and when they peered at the empty sky, bright specks danced before their eyes. Mrs. Luzhin skidded and looked reproachfully at her gray snowboots. By the Russian food store they met the Alfyorov couple. "Quite a cold snap," exclaimed Alfyorov with a shake of his yellow beard. "Don't kiss it, the glove's dirty," said Mrs. Luzhin, and looking with a smile at Mrs. Alfyorov's enchanting, always animated face she asked why she never came to visit them. "And you're putting on weight, sir," growled Alfyorov, squinting playfully at Luzhin's stomach, exaggerated by his wadded overcoat. Luzhin looked imploringly at his wife. "Remember, you're always welcome," she said, nodding. "Wait, Mashenka, do you know their telephone number?" asked Alfyorov. "You know? Fine. Well, so long--as they say in Soviet Russia. My deepest respects to your mother."
"There's something a little mean and a little pathetic about him," said Mrs. Luzhin, taking her husband's arm and changing step in order to match his. "But Mashenka ... what a darling, what eyes.... Don't walk so fast, dear Luzhin--it's slippery." (Chapter 13)
The name of Blok’s family estate in Province of Moscow, Shakhmatovo comes from shakhmaty (chess).
At the end of VN's play Sobytie ("The Event," 1938) Troshcheykin compares the late tea party after his mother-in-law's birthday party to pir vo vremya chumy. The action in VN's play takes place on Sunday, August 28, 1938 (Antonina Pavlovna's fiftieth birthday). Russian for Sunday is voskresen'ye. Voskresenie ("Resurrection," 1899) is a novel by Tolstoy.