In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin senior begins to write The Gambit, a novella about a chess-playing small boy, in 1928:
Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную повязку - траур по жене,- и говорил провинциальным журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел родной земли, если б его сын не был вундеркиндом.
Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами, играл вслепую, часто играл один против человек двадцати любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самому его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединых песен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз о таком мальчике шахматисте, которого отец (по книжке – приемный) возит из города в город. Начал он книгу в двадцать восьмом году,- вернувшись домой с заседания, на которое он пришел один. Так неожиданно, так живо явился ему замысел этой книги, пока он сидел и ждал в отдельной комнате берлинской кофейни. Пришел он, как всегда, очень точно, удивился, что еще столики не составлены, велел лакею немедленно это сделать, спросил чаю и рюмку коньяку. Комнатка была чистая, ярко освещенная, с натюрмортом на стене; аппетитные персики вокруг разрезанного арбуза. На составленные столики, плавно взлетев, легла чистая скатерть. Он положил в чай кусочек сахару и, грея бескровные, всегда зябкие руки о стекло, смотрел, как поднимаются пузырьки. Рядом, в общем зале, скрипка и рояль играли из "Травиаты",- и от сладкой музыки, от коньяку, от вида белой скатерти, старику Лужину стало так грустно, и грусть была такая приятная, что он боялся двинуться, сидел, облокотясь на одну руку и прижав палец к виску,- жилистый, красноглазый старик, в вязаном жилете и коричневом пиджаке. Играла музыка, пустая комнатка была налита светом, алела арбузная рана,- и никто на заседание не шел. Несколько раз он смотрел на часы, но потом так разомлел от музыки и чаю, что забыл о времени и стал потихоньку думать о том, о сем,- о приобретенной по случаю пишущей машинке, о Мариинском театре, о сыне, так редко приезжающем в Берлин. А затем он спохватился, что сидит уже час, что скатерть все так же пуста и бела... И в этой светлой, показавшейся ему мистической, пустоте, сидя за столом, предназначенным для несостоявшегося заседания, он вдруг решил, что давно не являвшееся писательское вдохновение теперь посетило его.
"Пора подвести некоторые итоги",- подумал он и оглядел пустую комнату,- скатерть, синие обои, натюрморт,- как оглядывают комнату, где родился известный человек. И фабула повести, которую старик Лужин давно лелеял, показалась ему в этот миг только что созданной, и он пригласил мысленно будущего биографа (парадоксальным образом становившегося, по мере приближения к нему во времени, все призрачнее, все отдаленнее) повнимательнее осмотреть эту случайную комнату, где родилась повесть "Гамбит". Он залпом выпил остаток чаю, надел пальто и шляпу, узнал от лакея, что нынче не среда, а вторник, улыбнулся, не без удовольствия отмечая свою рассеянность, и, вернувшись домой, сразу снял черную металлическую крышу с пишущей машинки.
He played in St. Petersburg, Moscow, Nizhny Novgorod, Kiev, Odessa. There appeared a certain Valentinov, a cross between tutor and manager. Luzhin senior wore a black armband--mourning for his wife--and told provincial journalists that he would never have made such a thorough survey of his native land had he not had a prodigy for a son.
He battled at tournaments with the best Russian players. He often took on a score of amateurs. Sometimes he played blind. Luzhin senior, many years later (in the years when his every contribution to emigre newspapers seemed to him to be his swan song--and goodness knows how many of these swan songs there were, full of lyricism and misprints) planned to write a novella about precisely such a chess-playing small boy, who was taken from city to city by his father (foster father in the novella). He began to write it in 1928--after returning home from a meeting of the Union of Emigre Writers, at which he had been the only one to turn up. The idea of the book came to him unexpectedly and vividly, as he was sitting and waiting in the conference room of a Berlin coffeehouse. As usual he had come very early, expressed surprise that the tables had not been placed together, told the waiter to do this immediately and ordered tea and a pony of brandy. The room was clean and brightly lit, with a still life on the wall representing plump peaches around a watermelon minus one wedge. A clean tablecloth ballooned gently and settled over the connected tables. He put a lump of sugar in his tea and watching the bubbles rise, warmed his bloodless, always cold hands on the glass. Nearby in the bar a violin and piano were playing selections from La Traviata--and the sweet music, the brandy, the whiteness of the clean tablecloth--all this made old Luzhin so sad, and this sadness was so pleasant, that he was loath to move: so he just sat there, one elbow propped on the table, a finger pressed to his temple--a gaunt, red-eyed old man wearing a knitted waistcoat under his brown jacket. The music played, the empty room was flooded with light, the wound of the watermelon glowed scarlet--and nobody seemed to be coming to the meeting. Several times he looked at his watch, but then the tea and the music bemisted him so mellowly that he forgot about time. He sat quietly thinking about this and that--about a typewriter he had acquired secondhand, about the Marinsky Theater, about the son who so rarely came to Berlin. And then he suddenly realized that he had been sitting there for an hour, that the tablecloth was still just as bare and white.... And in this luminous solitude that seemed to him almost mystical, sitting at a table prepared for a meeting that did not take place, he forthwith decided that after a long absence literary inspiration had revisited him.
Time to do a little summing up, he thought and looked round the empty room--tablecloth, blue wallpaper, still life--the way one looks at a room where a famous man was born. And old Luzhin mentally invited his future biographer (who as one came nearer to him in time became paradoxically more and more insubstantial, more and more remote) to take a good close look at this chance room where the novella The Gambit had been evolved. He drank the rest of his tea in one gulp, donned his coat and hat, learned from the waiter that today was Tuesday and not Wednesday, smiled not without a certain satisfaction over his own absentmindedness and immediately upon returning home removed the black metal cover from his typewriter. (Chapter 5)
Luzhin senior never finishes his novella, dying on a summer day of the same year:
И чем ярче становились в его воображении эти краски, тем труднее ему было засесть за пишущую машинку. Прошел месяц, другой, началось лето, и он все продолжал одевать в наряднейшие цвета незримую еще тему. Ему казалось иногда, что вот, книга написана, и он ясно видел набор, полосы гранок с красными иероглифами по краям, а потом свеженькую, брошюрованную книгу, хрустящую в руках, а дальше был чудесный розовый туман, сладостные награды за все неудачи, за все обманы славы. Он ходил в гости к многочисленным своим знакомым и подолгу, с удовольствием, рассказывал о своей книге. В одной эмигрантской газете появилась заметка о том, что он, после долгого молчания, работает над новой повестью. И эту заметку, им же составленную и посланную, он с волнением перечел раза три, вырезал, положил в бумажник. Он стал чаще появляться на литературных вечерах, устраиваемых адвокатами и дамами, и предполагал, что, должно быть, все на него смотрят с любопытством и уважением. Как-то, в неверный летний день, он поехал за город, промок под внезапным ливнем, пока тщетно искал белых грибов, и на следующий день слег. Болел он одиноко и кратко, и смерть его была неспокойна. Правление союза эмигрантских писателей почтило его память вставанием.
And the brighter these colors became in his mind the harder it was to sit down at the typewriter. A month went by, another, the summer began, and still he continued to clothe his yet invisible theme in the most festive hues. Sometimes it seemed to him that the book was already written and he clearly saw the set-up type; the galley proof scrolls with red hieroglyphs in the margin, and then the advance copy, so fresh and crisp to the touch; and beyond that was a marvelous mist, delectable rewards for all his failures, for all the fickleness of fame. He visited his numerous acquaintances and lengthily, with great gusto, spoke of his coming book. One emigre newspaper printed a note to the effect that after a long silence he was working on a new tale. And this note, which he himself had written and sent in, he excitedly read over three times and then cut out and placed in his wallet. He began to appear with greater frequency at literary evenings, and he supposed that everyone must be looking at him with curiosity and respect. Once, on a treacherous summer day, he went to a suburban wood, got soaked in a sudden downpour while vainly looking for boletes, and the following day took to his bed. He ailed briefly and lonesomely, and his end was not pacific. The board of the Union of Emigre Writers honored his memory with a minute of silence. (ibid.)
A month after his father’s death Luzhin makes the acquaintance of his future wife at a German resort. To the girl’s question how long he had been playing chess Luzhin replies "Eighteen years, three months and four days:"
Она познакомилась с ним на третий день его приезда, так, как знакомятся в старых романах или в кинематографических картинах: она роняет платок, он его поднимает, - с той только разницей, что она оказалась в роли героя. Лужин шел по тропинке перед ней и последовательно ронял: большой клетчатый носовой платок, необыкновенно грязный, с приставшим к нему карманным сором, сломанную, смятую папиросу, потерявшую половину своего нутра, орех и французский франк. Она подобрала только платок и монету и медленно догоняла его, с любопытством ожидая новой потери. Лужин шел, держа в правой руке трость, которой он трогал каждый ствол, каждую скамью, а левой рукой он шарил в кармане и, наконец, остановился, вывернул карман и стал разглядывать в нем дырку. При этом выпала еще монета. "Насквозь",- сказал он по-немецки, взяв из ее руки платок ("еще вот это",- сказала она по-русски). "Скверная материя",- продолжал он, не поднимая головы, не переходя на русский язык, ничему не удивляясь, словно возвращение вещей было вполне естественным. "Да не суйте опять туда же",- сказала она и покатилась со смеху. Только тогда он поднял голову и хмуро на нее посмотрел. Его полное, серое лицо, с плохо выбритыми, израненными бритвой щеками, приобрело растерянное и странное выражение. У него были удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, полуприкрытые тяжелыми веками и как бы запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую пыль пробивался синеватый, влажный блеск, в котором было что-то безумное и привлекательное. "Не роняйте больше",- сказала она и пошла от него прочь, чувствуя его взгляд у себя на спине. Вечером, входя в столовую, она невольно издали улыбнулась ему, и он ответил той угрюмой, кривой полуулыбкой, с которой иногда смотрел на черную отельную кошку, бесшумно проскользавшую от столика к столику. А на следующий день, в саду, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, он подошел к ней и густым, грустным голосом стал благодарить за платок, за монету (и с той поры он смутно, почти бессознательно все следил, не роняет ли она чего-нибудь,- как будто стараясь восстановить какую-то тайную симметрию). "Не за что, не за что",- ответила она и много еще произнесла таких слов,- бедные родственники настоящих слов,- и сколько их, этих маленьких сорных слов, произносимых скороговоркой, временно заполняющих пустоту. Употребляя такие слова и чувствуя их мелкую суетность, она спросила, нравится ли ему курорт, надолго ли он тут, пьет ли воду. Он отвечал, что нравится, что надолго, что воду пьет. Потом она спросила, сознавая глупость вопроса, но не в силах остановиться,- давно ли он играет в шахматы. Он ничего не ответил, отвернулся, и она так смутилась, что стала быстро перечислять все метеорологические приметы вчерашнего, сегодняшнего, завтрашнего дня. Он продолжал молчать, и она замолчала тоже, и стала рыться в сумке, мучительно ища в ней тему для разговора и находя только сломанный гребешок. Он вдруг повернул к ней лицо и сказал: "Восемнадцать лет, три месяца и четыре дня". Для нее это было восхитительным облегчением, а к тому же изысканная обстоятельность его ответа чем-то польстила ей. Впрочем, ее вскоре начало немного сердить, что он, в свой черед, не задает ей никаких вопросов, принимает ее как бы на веру.
She made his acquaintance on the third day after his arrival, made it the way they do in old novels or in motion pictures: she drops a handkerchief and he picks it up--with the sole difference that they interchanged roles. Luzhin was walking along a path in front of her and in succession shed: a large checked handkerchief that was unusually dirty and had all sorts of pocket debris sticking to it; then a broken and crushed cigarette minus half of its contents; a nut; and a French franc. She gathered up only the handkerchief and the coin and walked on, slowly catching up with him and curiously awaiting some new loss. With the cane he carried in his right hand, Luzhin touched in passing every tree trunk and every bench, while groping in his pocket with his left, until finally he stopped, turned out his coat pocket, shed another coin, and started to examine the large hole in the lining. "Right through," he said in German, taking the handkerchief from her hand ("This also," she said in Russian). "Poor material," he continued without looking up, neither switching to Russian nor showing any surprise, as if the return of his things had been quite natural. "Oh, don't put them back there," she said with a sudden peal of laughter. Only then did he lift his head and glance morosely at her. His puffy gray face with its badly shaven, razor-nicked cheeks acquired a strange expression of bewilderment. He had wonderful eyes: they were narrow, even slightly slanting, and as if sprinkled with dust under their drooping lids; but through that fluffy dust there showed a moist bluish gleam containing something insane and attractive. "Don't drop them again," she said and walked away, feeling his glance on her back. That evening as she entered the restaurant she could not help smiling at him from afar and he responded with the same gloomy, crooked half-smile he sometimes bestowed on the hotel cat as it slipped noiselessly along the floor from one table to another. And on the following day, in the hotel garden, among the grottoes, fountains and earthenware dwarfs, he went up to her and began in his deep and melancholy voice to thank her for the handkerchief and the coin (and from that time, dimly and almost unconsciously, he constantly watched to see whether she would drop anything--as if trying to reestablish some secret symmetry). "Don't mention it, don't mention it," she replied and added many similiar words--the poor relations of real words--and how many there are of them, these little throw-away words that are spoken hurriedly and temporarily fill the void. Employing such words and feeling their petty vapidity, she asked him if he liked the resort, was he there for long and did he take the waters. He replied that he did, was for long and took the waters. Then, fully aware of the stupidity of the question but incapable of stopping herself, she asked how long he had been playing chess. He gave no answer and turned away and she felt so embarrassed that she began to reel off a list of all the meteorological indications for yesterday, today and tomorrow. He continued silent and she also fell silent, and then she began to rummage in her handbag, searching agonizingly for a topic and finding only a broken comb. Suddenly he turned his face to her and said: "Eighteen years, three months and four days." For her this was an exquisite relief, and furthermore she was somehow flattered by the elaborate circumstantiality of his reply. Subsequently, however, she began to grow a little annoyed that he in his turn never asked any questions, taking her, as it were, for granted. (Chapter 6)
This means that Luzhin begins to play chess in the spring of 1910. Little Luzhin is taught to play chess by his aunt in mid-April, soon after the Easter holidays:
И на следующее утро, еще лежа в постели, он принял неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике, всегда, кстати сказать, старательно изучая номер, разделяя его особым образом, чтобы поудобнее упаковать его в памяти и вынуть его оттуда в целости, если будет нужно. Но сегодня он до школы не доехал, номера от волнения не запомнил и, боязливо озираясь, вышел на Караванной, а оттуда, кружными путями, избегая школьного района, пробрался на Сергиевскую. По дороге ему попался как раз учитель географии, который, сморкаясь и харкая на ходу, огромными шагами, с портфелем под мышкой, несся по направлению к школе. Лужин так резко отвернулся, что тяжело звякнул таинственный предмет в ранце. Только, когда учитель, как слепой ветер, промчался мимо, Лужин заметил, что стоит перед парикмахерской витриной, и что завитые головы трех восковых дам с розовыми ноздрями в упор глядят на него. Он перевел дух и быстро пошел по мокрому тротуару, бессознательно стараясь делать такие шаги, чтобы каждый раз каблук попадал на границу плиты. Но плиты были все разной ширины, и это мешало ходьбе. Тогда он сошел на мостовую, чтобы избавиться от соблазна, пошел вдоль самой панели, по грязи. Наконец, он завидел нужный ему дом, сливовый, с голыми стариками, напряженно поддерживающими балкон, и с расписными стеклами в парадных дверях. Он свернул в ворота, мимо убеленной голубями тумбы, и, прошмыгнув через двор, где двое с засученными рукавами мыли ослепительную коляску, поднялся по лестнице и позвонил. "Еще спят,- сказала горничная, глядя на него с удивлением.- Побудьте, что ли, вот тут. Я им погодя доложу". Лужин деловито свалил ранец с плеч, положил его подле себя на стол, где была фарфоровая чернильница, бисером расшитый бювар и незнакомая фотография отца (в одной руке книга, палец другой прижат к виску), и от нечего делать стал считать, сколько разных красок на ковре. В этой комнате он побывал только однажды,- когда, по совету отца, отвез тете на Рождестве большую коробку шоколадных конфет, половину которых он съел сам, а остальные разложил так, чтобы не было заметно. Тетя еще недавно бывала у них ежедневно, а теперь перестала, и было что-то такое в воздухе, какой-то неуловимый запрет, который мешал дома об этом спрашивать. Насчитав девять оттенков, он перевел глаза на шелковую ширму, где вышиты были камыши и аисты. Только он стал соображать, есть ли такие же аисты и на другой стороне, как, наконец, вошла тетя,- непричесанная, в цветистом халате, с рукавами, как крылья. "Ты откуда? - воскликнула она.- А школа? Ах ты, смешной мальчик..."
Часа через два он вышел опять на улицу. Ранец, теперь пустой, был так легок, что прыгал на лопатках. Надо было как-нибудь провести время до часа обычных возвращений. Он побрел в Таврический сад, и пустота в ранце постепенно стала его раздражать. Во-первых, то, что он из предосторожности оставил у тети, могло как-нибудь пропасть до следующего раза; во-вторых, оно бы пригодилось ему дома по вечерам. Он решил, что впредь будет поступать иначе.
"Семейные обстоятельства",- ответил он на следующий день воспитателю, который мимоходом понаведался, почему он не был в школе. В четверг он ушел из школы раньше и пропустил подряд три дня, после чего объяснил, что болело горло. В среду был рецидив. В субботу он опоздал на первый урок, хотя выехал из дома раньше обыкновенного. В воскресенье он поразил мать сообщением, что приглашен к товарищу, и отсутствовал часов пять. В среду распустили раньше (это был один из тех чудесных дней, голубых, пыльных, в самом конце апреля, когда уже роспуск так близок, и такая одолевает лень), но вернулся-то он домой гораздо позже обычного. А потом была уже целая неделя отсутствия,- упоительная, одуряющая неделя. Воспитатель позвонил к нему на дом, узнать, что с ним. К телефону подошел отец.
And the following morning, while still lying in bed, he made an unprecedented decision. He usually went to school in a cab and always made a careful study of the cab's number, dividing it up in a special way in order the better to store it away in his memory and extract it thence whole should he require it. But today he did not go as far as school and forgot in his excitement to memorize the number; fearfully glancing around he got out at Karavannaya Street and by a circular route, avoiding the region of the school, reached Sergievskaya Street. On the way he happened to run into the geography teacher, who with enormous strides, a briefcase under his arm, was rushing in the direction of school, blowing his nose and expectorating phlegm as he went. Luzhin turned aside so abruptly that a mysterious object rattled heavily in his satchel. Only when the teacher, like a blind wind, had swept past him did Luzhin become aware that he was standing before a hairdresser's window and that the frizzled heads of three waxen ladies with pink nostrils were staring directly at him. He took a deep breath and swiftly walked along the wet sidewalk, unconsciously trying to adjust his steps so that his heel always landed on a join between two paving slabs. But the slabs were all of different widths and this hampered his walk. Then he stepped down onto the pavement in order to escape temptation and sloshed on in the mud along the edge of the sidewalk. Finally he caught sight of the house he wanted, plum-colored, with naked old men straining to hold up a balcony, and stained glass in the front door. He turned in at the gate past a spurstone showing the white marks of pigeons, stole across an inner court where two individuals with rolled-up sleeves were washing a dazzling carriage, went up a staircase and rang the bell. "She's still asleep," said the maid, looking at him with surprise. "Wait here, won't you? I'll let Madam know in a while." Luzhin shrugged off his satchel in businesslike fashion and laid it beside him on the table, which also bore a porcelain inkwell, a blotting case embroidered with beads, and an unfamiliar picture of his father (a book in one hand, a finger of the other pressed to his temple), and from nothing better to do he commenced to count the different hues in the carpet. He had been in this room only once before, last Christmas--when, on his father's advice, he had taken his aunt a large box of chocolates, half of which he had himself eaten and the remainder of which he had rearranged so that it would not be noticed. Up until just recently his aunt had been at their place every day, but now she had stopped coming and there was something in the air, some elusive interdiction, that prevented him from asking about it at home. Having counted up to nine different shades he shifted his gaze to a silk screen embroidered with rushes and storks. He had just begun to wonder whether similar storks were on the other side as well when at last his aunt came--her hair not yet done and wearing a kind of flowery kimono with sleeves like wings. "Where did you spring from?" she exclaimed. "And what about school? Oh what a funny boy you are...."
Two hours later he again emerged onto the street. His satchel, now empty, was so light that it bounced on his shoulder blades. He had to pass time somehow until the usual hour of return. He wandered into Tavricheski Park, and the emptiness in his satchel gradually began to annoy him. In the first place the thing he had left as a precaution with his aunt might somehow get lost before next time, and in the second place it would have come in handy at home during the evenings. He resolved to act differently in future.
"Family circumstances," he replied the next day when the teacher casually inquired why he had not been in school. On Thursday he left school early and missed three days in a row, explaining afterwards that he had had a sore throat. On Wednesday he had a relapse. On Saturday he was late for the first lesson even though he had left home earlier than usual. On Sunday he amazed his mother by announcing that he had been invited to a friend's house--and he was away five hours. On Wednesday school broke up early (it was one of those wonderful blue dusty days at the very end of April when the end of the school term is already imminent and such indolence overcomes one), but he did not get home until much later than usual. And then there was a whole week of absence--a rapturous intoxicating week. The teacher telephoned his home to find out what was the matter with him. His father answered the phone. (Chapter 3)
In 1910 the Orthodox Easter was on May 1. Therefore Luzhin learns to play chess one year earlier, in 1909 (when Easter Day was April 11; March 29 by the Julian calendar) – presumably on Tuesday, April 20 (April 7 by the Julian calendar). Poor Luzhin is tired and makes a mistake in his calculations. In reply to the girl’s question how long he had been playing chess Luzhin should have said: “Nineteen years, three months and four days.”
Little Luzhin feels a mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder:
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
- "Нет, я лучше сам ему скажу,- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
"No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. "I'll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,' " Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. "Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words "born" and "borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)
1919 : 19 = 101 (Luzhin’s married life lasts a hundred and one days). In 1919 VN left Russia forever.
Among the things that Luzhin’s bride brings from his hotel after he suffered a nervous breakdown at the peak of a chess tournament and was hospitalized is a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year—1918:
Как только его перевезли в больницу, она поехала в гостиницу за его вещами, и сначала ее не пускали в его номер, и пришлось долго объяснять, и вместе с довольно наглым отельным служащим звонить в санаторию, и потом оплатить за последнюю неделю пребывания Лужина в номере, и не хватило денег, и надо было объяснять, и при этом ей все казалось, что продолжается измывание над Лужиным, и трудно было сдерживать слезы. Когда же, отказавшись от грубой помощи отельной горничной, она стала собирать лужинские вещи, то чувство жалости дошло до крайней остроты. Среди его вещей были такие, которые он, должно быть, возил с собой давно-давно, не замечая их и не выбрасывая,- ненужные, неожиданные вещи: холщовый кушак с металлической пряжкой в виде буквы S и с кожаным карманчиком сбоку, ножичек-брелок, отделанный перламутром, пачка итальянских открыток,- все синева да мадонны, да сиреневый дымок над Везувием; и несомненно петербургские вещи: маленькие счеты с красными и белыми костяшками, настольный календарь с перекидными листочками от совершенно некалендарного года - 1918. Все это почему-то валялось в шкалу, среди чистых, но смятых рубашек, цветные полосы и крахмальные манжеты которых вызывали представление о каких-то давно минувших годах. Там же нашелся шапокляк, купленный в Лондоне, и в нем визитная карточка какого-то Валентинова... Туалетные принадлежности были в таком виде, что она решила их оставить,- купить ему резиновую губку взамен невероятной мочалки. Шахматы, картонную коробку, полную записей и диаграмм, кипу шахматных журналов она завернула в отдельный пакет: это ему было теперь не нужно. Когда чемодан и сундучок были наполнены и заперты, она еще раз заглянула во все углы и достала из-под постели пару удивительно старых, рваных, потерявших шнурки, желтых башмаков, которые Лужину служили вместо ночных туфель. Она осторожно сунула их обратно под постель.
As soon as he was taken to the hospital she went to the hotel for his things, and at first they would not let her into his room, and this led to long explanations and a telephone call to the hospital by a rather cheeky hotel employee, after which she had to pay Luzhin's bill for the last week, and she did not have enough money and more explanations were necessary, and it seemed to her that the mockery of Luzhin was continuing, and it was difficult to hold back her tears. And when, refusing the coarse help of the hotel chambermaid, she began to gather up Luzhin's things, the feeling of pity rose to an extreme pitch. Among his things were some that he must have been carrying around with him for ages, not noticing them and never throwing them out--unnecessary, unexpected things: a canvas belt with a metallic buckle in the shape of a letter S and with a leather pocket on the side, a miniature penknife for a watch chain, inlaid with mother of pearl, a collection of Italian postcards--all blue sky and madonnas and a lilac haze over Vesuvius; and unmistakably St. Petersburg things: a tiny abacus with red and white counters, a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year--1918. All this was kicking about in a drawer, among some clean but crumpled shirts, whose colored stripes and starched cuffs evoked a picture of long-gone years. There also she found a collapsible opera hat bought in London, and in it the visiting card of somebody named Valentinov.... The toilet articles were in such a state that she resolved to leave them behind--and to buy him a rubber sponge in place of that unbelievable loofah. A chess set, a cardboard box full of notes and diagrams, and a pile of chess magazines she wrapped up in a separate package: he did not need this now. When the valise and small trunk were full and locked, she looked once more into all the corners and retrieved from under the bed a pair of astonishingly old, torn, laceless brown shoes that served Luzhin in place of bedroom slippers. Carefully she pushed them back under the bed. (Chapter 9)
The skipped year in Luzhin’s calendar must be 1918 (VN and his family spent 1918 in the Crimea). Luzhin senior dies on Sunday, June 24, 1928. On Saturday, July 21, Luzhin arrives at the resort and, three days later, on Tuesday, July 24 (a month after his father’s death), makes the acquaintance of his future wife. Luzhin gets married on Monday, November 19, 1928, and, a hundred and one days later, on Thursday, February 28, 1929, commits suicide by falling out of the bathroom window.
The action in VN’s novel begins on Friday, August 28, 1908 (Leo Tolstoy’s eightieth birthday). Little Luzhin is ten. If Luzhin was born on October 19 (the anniversary of Pushkin’s Lyceum), 1897, by the time of his death he is thirty-one (VN’s age at the moment of his novel’s publication).