In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Cincinnatus works in the toy workshop:
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Пятнадцать лет было Цинциннату, когда он начал работать в мастерской игрушек, куда был определён по причине малого роста. По вечерам же упивался старинными книгами под ленивый, пленительный плеск мелкой волны, в плавучей библиотеке имени д-ра Синеокова, утонувшего как раз в том месте городской речки. Бормотание цепей, плеск, оранжевые абажурчики на галерейке, плеск, липкая от луны водяная гладь, -- и вдали, в чёрной паутине высокого моста, пробегающие огоньки. Но потом ценные волюмы начали портиться от сырости, так что в конце концов пришлось реку осушить, отведя воду в Стропь посредством специально прорытого канала.
Работая в мастерской, он долго бился над затейливыми пустяками, занимался изготовлением мягких кукол для школьниц, - тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол. Искусственно пристрастясь к этому мифическому девятнадцатому веку, Цинциннат уже готов был совсем углубиться в туманы древности и в них найти подложный приют, но другое отвлекло его внимание.
Twelve, thirteen, fourteen. At fifteen Cincinnatus went to work in the toy workshop, where he was assigned by reason of his small stature. In the evenings he would feast on ancient books to the lazy enchanting lap of wavelets in the Floating Library, in memoriam of Dr Sineokov, who had drowned at just that spot in the city river. The grinding of chains, the little gallery with its orange-colored lamp shades, the plash, the water’s smooth surface oiled by the moon, and, in the distance, lights flickering past in the black web of a lofty bridge. Later, however, the valuable volumes began to suffer from the damp, so that in the end it was necessary to drain the river, channeling all the water over to the Strop by means of a specially dug canal.
In the shop he struggled for a long time with intricate trifles and worked on rag dolls for schoolgirls; here there was little hairy Pushkin in a fur carrick, and ratlike Gogol in a flamboyant waistcoat, and old little Tolstoy with his fat nose, in a peasant's smock, and many others, as for example Dobrolyubov, in spectacles without lenses and all buttoned up. Having artificially developed a fondness for this mythical Nineteenth Century, Cincinnatus was ready to become completely engrossed in the mists of that antiquity and find therein a false shelter, but something else distracted him. (Chapter Two)
Cincinnatus mentally calls the jailer Rodion, the director Rodrig Ivanovich and the lawyer Roman Vissarionovich (all of whom turn out to be one and the same man) kukla, kucher, krashenaya svoloch’ (rag doll, coachman, painted swine):
- Позвольте вас от души поздравить, - маслянистым басом сказал директор, входя на другое утро в камеру к Цинциннату.
Родриг Иванович казался ещё наряднее, чем обычно: спина парадного сюртука была, как у кучеров, упитана ватой, широкая, плоско-жирная, парик лоснился, как новый, сдобное тесто подбородка было напудрено, точно калач, а в петлице розовел восковой цветок с крапчатой пастью. Из-за статной его фигуры, - он торжественно остановился на пороге, - выглядывали с любопытством, тоже праздничные, тоже припомаженные, служащие тюрьмы. Родион надел даже какой-то орденок.
- Я готов. Я сейчас оденусь. Я знал, что сегодня.
- Поздравляю, - повторил директор, не обращая внимания на суетливые движения Цинцинната. - Честь имею доложить, что у вас есть отныне сосед, - да, да, только что въехал. Заждались небось? Ничего, - теперь, с наперсником, с товарищем по играм и занятиям, вам не будет так скучно. Кроме того, - но это, конечно, должно остаться строго между нами, могу сообщить, что пришло вам разрешение на свидание с супругой: demain matin.
Цинциннат опять опустился на койку и сказал:
- Да, это хорошо. Благодарю вас, кукла, кучер, крашенная сволочь... Простите, я немножко...
“Please accept my sincerest congratulations” said the director in his unctuous bass as he entered Cincinnatus’s cell next morning.
Rodrig Ivanovich seemed even more spruce than usual: the dorsal part of his best frock coat was stuffed with cotton padding like a Russian coachman’s, making his back look broad, smooth, and fat; his wig was glossy as new; the rich dough of his chin seemed to be powdered with flour, while in his buttonhole there was a pink waxy flower with a speckled mouth. From behind his stately figure — he had stopped on the threshold — the prison employees peeked curiously, also decked out in their Sunday best, also with their hair slicked down; Rodion had even put on some little medal.
“I am ready. I shall get dressed at once. I knew it would be today.”
'Congratulations,” repeated the director, paying no attention to Cincinnatus’s jerky agitation. “I have the honour to inform you that henceforth you have a neighbour — yes, yes, he has just moved in. You have grown tired of waiting, I bet? Well, don't worry — now, with a confidant, with a pal, to play and work with, you won’t find it so dull. And, what is more — but this, of course, must remain strictly between ourselves — I can inform you that permission has come for you to have an interview with your spouse, demain matin?
Cincinnatus lay back down on the cot and said, ‘Yes, that’s fine. I thank you, rag doll, coachman, painted swine. . . Excuse me, I am a little… (Chapter Five)
Kukol’naya komediya (puppet-comedy playing, eine Puppenkomödie) is the favorite expression of Karl Ivanych, in Tolstoy’s Detstvo (“Childhood,” 1852) Nikolenka Irteniev’s old teacher and tutor:
Карл Иваныч был очень не в духе. Это было заметно по его сдвинутым бровям и по тому, как он швырнул свой сюртук в комод, и как сердито подпоясался, и как сильно черкнул ногтем по книге диалогов, чтобы означить то место, до которого мы должны были вытвердить. Володя учился порядочно; я же так был расстроен, что решительно ничего не мог делать. Долго бессмысленно смотрел я в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать; когда же пришло время говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это был дурной признак), именно на том месте, где один говорит: «Wo kommen Sie her?», а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause», — я не мог более удерживать слез и от рыданий не мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?» Когда дошло дело до чистописания, я от слез, падавших на бумагу, наделал таких клякс, как будто писал водой на оберточной бумаге.
Карл Иваныч рассердился, поставил меня на колени, твердил, что это упрямство, кукольная комедия (это было любимое его слово), угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья, тогда как я от слез не мог слова вымолвить; наконец, должно быть, чувствуя свою несправедливость, он ушел в комнату Николая и хлопнул дверью.
Karl Ivanych was in a bad temper. This was clear from his contracted brows, and from the way in which he flung his frockcoat into a drawer, angrily donned his old dressing-gown again, and made deep dints with his nails to mark the place in the book of dialogues to which we were to learn by heart. Volodya began working diligently, but I was too distracted to do anything at all. For a long while I stared vacantly at the book; but tears at the thought of the impending separation kept rushing to my eyes and preventing me from reading a single word. When at length the time came to repeat the dialogues to Karl Ivanych (who listened to us with blinking eyes—a very bad sign), I had no sooner reached the place where some one asks, “Wo kommen Sie her?” (“Where do you come from?”) and some one else answers him, “Ich komme vom Kaffeehaus” (“I come from the coffee-house”), than I burst into tears and, for sobbing, could not pronounce, “Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?” (“Have you not read the newspaper?”) at all. Next, when we came to our writing lesson, the tears kept falling from my eyes and, making a mess on the paper, as though some one had written on blotting-paper with water.
Karl Ivanych was very angry. He ordered me to go down upon my knees, declared that it was all obstinacy and “puppet-comedy playing” (a favourite expression of his) on my part, threatened me with the ruler, and commanded me to say that I was sorry. Yet for sobbing and crying I could not get a word out. At last—conscious, perhaps, that he was unjust—he departed to Nikolay’s pantry, and slammed the door behind him. Nevertheless their conversation there carried to the schoolroom. (Chapter IV “Lessons”)
Kukol’naya komediya (puppet show) is also mentioned in Tolstoy's Voina i mir ("War and Peace," 1869):
И разговор зашел опять о войне, о Бонапарте и нынешних генералах и государственных людях. Старый князь, казалось, был убежден не только в том, что все теперешние деятели были мальчишки, не смыслившие и азбуки военного и государственного дела, и что Бонапарте был ничтожный французишка, имевший успех только потому, что уже не было Потемкиных и Суворовых противопоставить ему; но он был убежден даже, что никаких политических затруднений не было в Европе, не было и войны, а была какая-то кукольная комедия, в которую играли нынешние люди, притворяясь, что делают дело. Князь Андрей весело выдерживал насмешки отца над новыми людьми и с видимою радостью вызывал отца на разговор и слушал его.
And the conversation again turned on the war, on Bonaparte, and the generals and statesmen of the day. The old prince seemed convinced not only that all the men of the day were mere babies who did not know the A B C of war or of politics, and that Bonaparte was an insignificant little Frenchy, successful only because there were no longer any Potyomkins or Suvórovs left to oppose him; but he was also convinced that there were no political difficulties in Europe and no real war, but only a sort of puppet show at which the men of the day were playing, pretending to do something real. Prince Andrew gaily bore with his father’s ridicule of the new men, and drew him on and listened to him with evident pleasure. (Book I, chapter 27)
In a letter of Feb. 18, 1889, to Leontiev-Shcheglov (a fellow writer who nicknamed Chekhov Potyomkin) Chekhov says that he is not Potyomkin, but Cincinnatus:
Голова моя занята мыслями о лете и даче. Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потёмкин, а Цинцинат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют моё чувство гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей.
Cincinnatus spent his childhood on suburban lawns:
Детство на загородных газонах. Играли в мяч, в свинью, в карамору, в чехарду, в малину, в тычь... Он был легок и ловок, но с ним не любили играть. Зимою городские скаты гладко затягивались снегом, и как же славно было мчаться вниз на "стеклянных" сабуровских санках... Как быстро наступала ночь, когда с катанья возвращались домой... Какие звезды, - какая мысль и грусть наверху, - а внизу ничего не знают. В морозном металлическом мраке желтым и красным светом горели съедобные окна; женщины в лисьих шубках поверх шелковых платьев перебегали через улицу из дома в дом; электрические вагонетки, возбуждая на миг сияющую вьюгу, проносились по запорошенным рельсам.
Голосок: "Аркадий Ильич, посмотрите на Цинцинната..."
Childhood on suburban lawns. They played ball, pig, daddy-longlegs, leapfrog, rumpberry, poke. He was light and nimble, but they did not like to play with him. In winter the city slopes were covered with a smooth sheet of snow, and what fun it was to hurtle down on the so-called ‘glassy’ Saburov sleds. How quickly night would fall, when one was going home after sledding . . . What stars, what thought and sadness up above, and what ignorance below. In the frosty metallic dark the edible windows glowed with amber and crimson light; women in fox furs over silk dresses ran across the street from house to house; the electric ‘wagonette’ stirred up a momentary luminescent blizzard as it sped by over the snow-powdered track.
A small voice: "Arkady Ilyich, take a look at Cincinnatus ..." (Chapter Two)
Arkady Ilyich seems to blend Anna Arkadievna Karenin (and her brother Stepan Arkadievich Oblonski, “Stiva”) with Ivan Ilyich Golovin, the main character in Tolstoy’s story Smert’ Ivana Ilyicha (“The Death of Ivan Ilyich,” 1886). M'sieur Pierre (the executioner) is a namesake of Count Pierre Bezukhov, one of the main characters in War and Peace.
Btw., demain matin (a phrase used by Rodrig Ivanovich) seems to hint at Victor Hugo's poem Demain dès l'aube ("Tomorrow at Dawn," 1856):
Demain, dès l'aube, à l'heure où blanchit la campagne,
Je partirai. Vois-tu, je sais que tu m'attends.
J'irai par la forêt, j'irai par la montagne.
Je ne puis demeurer loin de toi plus longtemps.
Je marcherai les yeux fixés sur mes pensées,
Sans rien voir au dehors, sans entendre aucun bruit,
Seul, inconnu, le dos courbé, les mains croisées,
Triste, et le jour pour moi sera comme la nuit.
Je ne regarderai ni l'or du soir qui tombe,
Ni les voiles au loin descendant vers Harfleur,
Et, quand j'arriverai, je mettrai sur ta tombe
Un bouquet de houx vert et de bruyère en fleur.
Tomorrow, at dawn, at the moment when the land whitens,
I will leave. You see, I know that you are waiting for me.
I will go through the forest, I will go across mountains.
I cannot stay away from you any longer.
I will walk eyes fixed on my thoughts,
Without seeing anything outside, without hearing a noise,
Alone, unknown, back hunched, hands crossed,
Sorrowed, and the day for me will be as the night.
I will watch neither the evening gold fall,
Nor the faraway sailboats descending upon Harfleur.
And when I arrive, I will put on your grave
A bouquet of green holly and heather in bloom.
In 1843 Hugo's daughter Léopoldine drowned in the Seine. In his poem Demain dès l'aube Hugo describes a visit to her grave.
Victor Hugo is the author of Le Dernier Jour d'un Condamné ("The Last Day of a Condemned Man," 1829).