At the beginning of VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) the jailer Rodion enters Cincinnatus's cell and offers Cincinnatus tur val'sa (to dance a waltz with him):
Спустя некоторое время тюремщик Родион вошёл и ему предложил тур вальса. Цинциннат согласился. Они закружились. Бренчали у Родиона ключи на кожаном поясе, от него пахло мужиком, табаком, чесноком, и он напевал, пыхтя в рыжую бороду, и скрипели ржавые суставы (не те годы, увы, опух, одышка). Их вынесло в коридор. Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был лёгок как лист. Ветер вальса пушил светлые концы его длинных, но жидких усов, а большие, прозрачные глаза косили, как у всех пугливых танцоров.
Sometime later Rodion the jailer came in and offered to dance a waltz with him. Cincinnatus agreed. They began to whirl. The keys on Rodion's leather belt jangled; he smelled of sweat, tobacco and garlic; he hummed puffing into his red beard; and his rusty joints creaked (he was not what he used to be, alas - now he was fat and short of breath). The dance carried them into the corridor. Cincinnatus was much smaller than his partner. Cincinnatus was light as a leaf. The wind of the waltz made the tips of his long but thin mustache flutter, and his big limpid eyes looked askance, as is always the case with timorous dancers. (chapter 1)
In Chapter Five (XLI) of Pushkin's Eugene Onegin, at Tatiana's nameday party, Onegin dances a waltz with Olga (Tatiana's younger sister):
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул её сажает,
Заводит речь о том о сём;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным глазам.
Monotonous and mad
like young life's whirl,
the waltz's noisy whirl revolves,
pair after pair flicks by.
Nearing the minute of revenge,
Onegin, chuckling secretly,
goes up to Olga, rapidly with her
twirls near the guests,
then seats her on a chair,
proceeds to speak of this and that;
a minute or two having lapsed, then
again with her he goes on waltzing;
all in amazement are. Lenski himself
does not believe his proper eyes.
The stanza's line 3, Kruzhitsya val'sa vikhor' shumnyi (the waltz's noisy whirl revolves), makes one think of Oni zakruzhilis' (They [Cincinnatus and Rodion the jailer] began to whirl). Usy being Russian for "mustache" and dut' being Russian for "to blow," the wind of the waltz and Cincinnatus's long but thin mustache bring to mind A pro tebya i v us ne duet (and does not care a straw about you), a line in Chapter Ten (XI: 3) of EO (Pushkin destroyed Chapter Ten on October 19, 1830, but the first four lines of most stanzas were later reconstructed by scholars, VN being one of them):
Молчи, Закон! Наш царь танцует
Кадриль, мазурку и галоп,
А про тебя и в ус не дует,
Ты — Александровский холоп.
Кинжал Лувеля, тень Бертона
В виденьях не тревожат трона…
Be silent, Law! Our Tsar is dancing
quadrille, mazurka, and gallope,
and does not care a straw about you,
you are the slave of Alexander.
The dagger of Louvel, the shadow of Berton
do not in dreams disturb the throne...
In his EO Commentary (vol. III, p. 335) VN writes:
Louvel is Louis Pierre Louvel (1783-1820), the sullen saddler, who had resolved in his lunes to exterminate all the Bourbons and had commenced his imbicile task by stabbing to death the Duc de Berry, heir to the throne, in Paris on Feb. 13, 1820, N.S., a crime for which he was beheaded.
I now suggest that B in Ten: XI: 5 stands for Berton. This is General Jean Baptiste Berton (1769-1822), a kind of French Decembrist, who dramatically conspired against the Bourbons in 1822, and died on the block, crying in the voice of thunder, "Vive la France, vive la Liberté!"
At one point Cincinnatus leaves the fortress and goes to his and Marthe's house in the city:
В коридоре на стене дремала тень Родиона, сгорбившись на теневом табурете, - и лишь мельком, с краю, вспыхнуло несколько рыжих волосков. Далее, у загиба стены, другой стражник, сняв свою форменную маску, утирал рукавом лицо. Цинциннат начал спускаться по лестнице. Каменные ступени был склизки и узки, с неосязаемой спиралью призрачных перил. Дойдя до низу, он пошел опять коридорами. Дверь с надписью на зеркальный выворот: "канцелярия" - была отпахнута; луна сверкала на чернильнице, а какая-то под столом мусорная корзинка неистово шеберстила и клокотала: должно быть, в нее свалилась мышь. Миновав еще много дверей, Цинциннат споткнулся, подпрыгнул и очутился в небольшом дворе, полном разных частей разобранной луны. Пароль в эту ночь был: молчание, - и солдат у ворот отозвался молчанием на молчание Цинцинната, пропуская его, и у всех прочих ворот было то же. Оставив за собой гуманную громаду крепости, он заскользил вниз по крутому, росистому дерну, попал на пепельную тропу между скал, пересек дважды, трижды извивы главной дороги, которая, наконец стряхнув последнюю тень крепости, полилась прямее, вольнее, - и по узорному мосту через высохшую речку Цинциннат вошел в город. Поднявшись на изволок и повернув налево по Садовой, он пронесся вдоль седых цветущих кустов. Где-то мелькнуло освещенное окно; за какой-то оградой собака громыхнула цепью, но не залаяла. Ветерок делал все, что мог, чтобы освежить беглецу голую шею. Изредка наплыв благоухания говорил о близости Тамариных Садов. Как он знал эти сады! Там, когда Марфинька была невестой и боялась лягушек, майских жуков... Там, где бывало, когда все становилось невтерпеж и можно было одному, с кашей во рту из разжеванной сирени, со слезами... Зеленое, муравчатое. Там, тамошние холмы, томление прудов, тамтатам далекого оркестра... Он повернул по Матюхинской мимо развалин древней фабрики, гордости города, мимо шепчущих лип, мимо празднично настроенных белых дач телеграфных служащих, вечно справляющих чьи-нибудь именины, и вышел на Телеграфную. Оттуда шла в гору узкая улочка, и опять сдержанно зашумели липы. Двое мужчин тихо беседовали во мраке сквера на подразумеваемой скамейке. "А ведь он ошибается", - сказал один. Другой отвечал неразборчиво, и оба вроде как бы вздохнули, естественно смешиваясь с шелестом листвы. Цинциннат выбежал на круглую площадку, где луна сторожила знакомую статую поэта, похожую на снеговую бабу, - голова кубом, слепившиеся ноги, - и, пробежав еще несколько шагов, оказался на своей улице. Справа, на стенах одинаковых домов, неодинаково играл лунный рисунок веток, так что только по выражению теней, по складке на переносице между окон, Цинциннат и узнал свой дом. В верхнем этаже окно Марфиньки было темно, но открыто. Дети, должно быть, спали на горбоносом балконе: там белелось что-то. Цинциннат вбежал на крыльцо, толкнул дверь и вошел в свою освещенную камеру. Обернулся, но был уже заперт. Ужасно! На столе блестел карандаш. Паук сидел на желтой стене.
On the corridor wall dozed the shadow of Rodion, hunched over on the shadow of a stool, with only a fringe of beard outlined in rufous. Further on, at the bend in the wall, the other guard had taken off his uniform mask and was wiping his face with his sleeve. Cincinnatus started down the stairs. The stone steps were narrow and slippery, with the impalpable spiral of a ghostly railing. Upon reaching the bottom he again went along corridors. A door with the sign ‘office’ in mirrorlike inversion was wide open; moonlight glistened on an inkwell and a wastebasket rustled and rattled furiously under the table: a mouse must have fallen into it. Cincinnatus, after passing many other doors, stumbled, hopped, and found himself in a small courtyard, filled with various parts of the dismantled moon. This night the password was silence, and the soldier at the gate responded with silence to Cincinnatus’ silence and let him pass; likewise at all the other gates. Leaving behind the misty mass of the fortress he began to slide down a steep, dewy bank of turf, reached a pale path between cliffs, twice, three times crossed the bends of the main road — which, having finally shaken off the last shadow of the fortress, ran more straight and free — and a filigrane bridge across a dried-up rivulet brought Cincinnatus to the city. He climbed to the top of a steep incline, turned left on Garden Street, and sped past a shrubbery in greyish bloom. A lighted window flashed somewhere; behind some fence a dog shook its chain but did not bark. The breeze was doing all it could to cool the fugitive’s bare neck. Now and then a wave of fragrance would come from the Tamara Gardens. How well he knew that public park! There, where Marthe, when she was a bride, was frightened of the frogs and cockchafers . . . There, where, whenever life seemed unbearable, one could roam, with a meal of chewed lilac bloom in one’s mouth and firefly tears in one’s eyes . . . That green turfy tamarack park, the languor of its ponds, the tum-tum-tum of a distant band ...He turned on Matterfact Street, past the ruins of an ancient factory, the pride of the town, past whispering lindens, past the festive-looking white bungalows of the telegraph employees, perpetually celebrating somebody’s birthdate, and came out on Telegraph Street. From there a narrow lane went uphill, and again the lindens began to murmur discreetly. Two men, supposedly on a bench, were quietly conversing in the obscurity of a public garden. ‘I say he’s wrong,’ said one. The other replied unintelligibly, and both gave a kind of sigh which blended naturally with the sough of the foliage. Cincinnatus ran out into a circular plaza where the moon stood watch over the familiar statue of a poet that looked like a snowman — a cube for a head, legs stuck together — and, after a few more pattering steps, was in his own street. On the right the moon cast dissimilar patterns of branches on the walls of similar houses, so that it was only by the expression of the shadows, by the interciliary bar between two windows, that Cincinnatus recognized his own house. Marthe’s top-floor window was dark but open. The children must be sleeping on the hook-nosed balcony — there was a glimpse of something white there. Cincinnatus ran up the front steps, pushed open the door, and entered his lighted cell. He turned around, but already he was locked in. O horrible! The pencil glistened on the table. The spider sat on the yellow wall. (Chapter I)
This reminds one of a convict transferred to the greenwood from a prison in Chapter One (XLVII: 11-12) of Pushkin's EO:
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою8
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу жизни молодой.
How oft in summertide, when limpid
and luminous is the nocturnal sky
above the Neva,8 and the gay
glass of the waters
does not reflect Diana's visage —
rememorating intrigues of past years,
rememorating a past love,
impressible, carefree again,
the breath of the benignant night
we mutely quaffed!
As to the greenwood from a prison
a slumbering clogged convict is transferred,
so we'd be carried off in fancy
to the beginning of young life.
8. Readers remember the charming description of a Petersburg night in Gnedich's idyl:
Here's night; but the golden stripes of the clouds do not darken.
Though starless and moonless, the whole horizon lights up.
Far out in the [Baltic] gulf one can see the silvery sails
4 Of hardly discernible ships that seem in the blue sky to float.
With a gloomless radiance the night sky is radiant,
And the crimson of sunset blends with the Orient's gold,
As if Aurora led forth in the wake of evening
8 Her rosy morn. This is the aureate season
When the power of night is usurped by the summer days;
When the foreigner's gaze is bewitched by the Northern sky
Where shade and ambrosial light form a magical union
12 Which never adorns the sky of the South:
A limpidity similar to the charms of a Northern maiden
Whose light-blue eyes and rose-colored cheeks
Are but slightly shaded by auburn curls undulating.
16 Now above the Neva and sumptuous Petropolis
You see eves without gloom and brief nights without shadow.
Now as soon as Philomel ends her midnight songs
She starts the songs that welcome the rise of the day.
20 But 'tis late; a coolness wafts on the Nevan tundras;
The dew has descended;...
Here's midnight; after sounding all evening with thousands of oars,
The Neva does not stir; town guests have dispersed;
24 Not a voice on the shore, not a ripple astream, all is still.
Alone now and then o'er the water a rumble runs from the bridges,
Or a long-drawn cry flies forth from a distant suburb
Where in the night one sentinel calls to another.
28 All sleeps.... (Pushkin's note)
Kolodnik sonnyi (a slumbering clogged convict) who is transferred to the greenwood from a prison brings to mind not only Cincinnatus, but also kapitan Sonnyi (Captain Somnus) whose mausoleum and statue are mentioned in VN's novel:
Стоя в тюремном коридоре и слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька, опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин... почему я вспомнил? да - снимки в журнале); Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада, развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна, обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шёлковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам, заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза, идет домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый франт... Так Цинциннат смотрел и слушал сквозь стены, пока били часы, и хотя всё в этом городе на самом деле было всегда совершенно мертво и ужасно по сравнению с тайной жизнью Цинцинната и его преступным пламенем, хотя он знал это твёрдо и знал, что надежды нет, а все-таки в эту минуту захотелось попасть на знакомые, пёстрые улицы... но вот часы дозвенели, мыслимое небо заволоклось, и темница опять вошла в силу.
Standing in the prison corridor and listening to the ample sonorities of the clock, which had just begun its leisurely enumeration, he imagined life in the city as it generally was at this fresh morning hour: Marthe, eyes lowered, is walking with an empty basket from the house along the blue sidewalk, followed at a distance of three paces by a dark-moustachioed young blade; the electric wagonets in the shape of swans or gondolas, where you sit as in a carrousel cradle, keep gliding in an endless stream along the boulevard; couches and armchairs are being carried out of furniture warehouses for airing, and passing schoolchildren sit down on them to rest, while the little orderly, his wheelbarrow loaded with all their books, mops his brow like a full-grown labourer; spring-powered, two-seat ‘clocklets’, as they are called here in the provinces, click along over the freshly sprinkled pavement (and to think that these are the degenerate descendants of the machines of the past, of those splendid lacquered stream-lined automobiles . . . what made me think of that? ah yes, the photos in the magazine); Marthe picks out some fruit; decrepit, dreadful horses, which have long since ceased to marvel at the sights of hell, deliver merchandise from the factories to the city distributors; street bread vendors, white-shirted, with gilded faces, shout as they juggle their baton loaves, tossing them high in the air, catching them and twirling them once again; at a window overgrown with wisteria a gay foursome of telegraph workers are clinking glasses and drinking toasts to the health of passersby: a famed punster, a gluttonous, coxcombed old man in red silk trousers, is gorging himself on fried chuckricks at a pavilion on the Lesser Ponds; the clouds disperse, and, to the accompaniment of a brass band, dappled sunlight runs along the sloping streets, and visits the side alleys; pedestrians walk briskly; the smell of lindens, of carburine and of damp gravel is in the air; the perpetual fountain at the mausoleum of Captain Somnus profusely irrigates with its spray the stone captain, the bas-relief at his elephantine feet and the quivering roses; Marthe, her eyes lowered, is walking homeward with a full basket, followed at a distance of three paces by a fair-haired fop . . . These are the things that Cincinnatus saw and heard through the walls as the clock struck, and, even though in reality everything in this city was always quite dead and awful by comparison with the secret life of Cincinnatus and his guilty flame, even though he knew this perfectly well and knew also that there was no hope, yet at this moment he still longed to be on those bright familiar streets . . . but then the clock finished ringing, the imaginary sky grew overcast, and the jail was back in force. (Chapter Six)
От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бёдер, окружённые розами, - очевидно, её тоже хватила гроза.
Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш "Голубчик". Через всё небо подвигались толчками белые облака, - по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, всё это сетчато и с подозрительной прозеленью...
- Но, но, пожалуйста, без глупостей, - сказал м-сье Пьер. - Не сметь падать в обморок. Это недостойно мужчины.
All that remained of the statue of Captain Somnus was the legs up to the hips, surrounded by roses — it too must have been struck by lightning. Somewhere ahead a brass band was scorching away at the march Golubchik. White clouds moved jerkily across the whole sky — I think the same ones pass over and over again, I think there are only three kinds, I think it is all stage-setting, with a suspicious green tinge . . .
‘Now, now, come on, no foolishness,’ said M’sieur Pierre. ‘Don’t you dare start fainting. It’s unworthy of a man.’ (Chapter Twenty)
The founder of the State in which Cincinnatus lives, Kapitan Sonnyi seems to hint at Pushkin’s short novel Kapitanskaya dochka (“The Captain’s Daughter,” 1836) and at kist’yu sonnoy (with a somnolent brush), a phrase used by Pushkin in the first line of his poem Vozrozhdenie (“Rebirth,” 1819):
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуёй;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
An artist-barbarian with his somnolent brush
Blackens the painting of a genius
And senselessly he covers it
with his own illegitimate drawing.
But with the passing years, the alien colors
Fall off like threadbare scales;
The creation of the genius emerges
before us in its former beauty
Thus vanish the illusions
From my tormented soul
And in it appear visions
Of original and innocent times.
(tr. Tom Kennedy)
In Pushkin’s drafts of “The Captain’s Daughter” Pugachyov (the false Peter III who was beheaded in Moscow and who, like Cincinnatus, fainted before the execution) promises to Grinyov to make of him a Prince Potyomkin (one of the favorites of the Empress Catharine II), if Grinyov agrees to go over to his side and join the rebels:
Ступай ко мне в службу, и я пожалую тебя в князья Потёмкины. Обещаешься ли служить с усердием мне, своему государю?»
In a letter of Feb. 18, 1889, to Leontiev-Shcheglov (a fellow writer who nicknamed Chekhov Potyomkin) Chekhov says that he is not Potyomkin, but Cincinnatus:
Голова моя занята мыслями о лете и даче. Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потёмкин, а Цинцинат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют моё чувство гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей.