In his Foreword to Shade’s poem Kinbote (in VN's novel Pale Fire, 1962, Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) mentions a certain ferocious lady at whose club he had refused to speak on the subject of "The Hally Valley:"
Oh, there were many such incidents. In a skit performed by a group of drama students I was pictured as a pompous woman hater with a German accent, constantly quoting Housman and nibbling raw carrots; and a week before Shade's death, a certain ferocious lady at whose club I had refused to speak on the subject of "The Hally Valley" (as she put it, confusing Odin's Hall with the title of a Finnish epic), said to me in the middle of a grocery store, "You are a remarkably disagreeable person. I fail to see how John and Sybil can stand you," and, exasperated by my polite smile, she added: "What's more, you are insane." But let me not pursue the tabulation of nonsense. Whatever was thought, whatever was said, I had my full reward in John's friendship. This friendship was the more precious for its tenderness being intentionally concealed, especially when we were not alone, by that gruffness which stems from what can be termed the dignity of the heart. His whole being constituted a mask. John Shade's physical appearance was so little in keeping with the harmonies hiving in the man, that one felt inclined to dismiss it as a coarse disguise or passing fashion; for if the fashions of the Romantic Age subtilized a poet's manliness by baring his attractive neck, pruning his profile and reflecting a mountain lake in his oval gaze, present-day bards, owing perhaps to better opportunities of aging, look like gorillas or vultures. My sublime neighbor's face had something about it that might have appealed to the eye, had it been only leonine or only Iroquoian; but unfortunately, by combining the two it merely reminded one of a fleshy Hogarthian tippler of indeterminate sex. His misshapen body, that gray mop of abundant hair, the yellow nails of his pudgy fingers, the bags under his lusterless eyes, were only intelligible if regarded as the waste products eliminated from his intrinsic self by the same forces of perfection which purifed and chiseled his verse. He was his own cancellation.
Odin's Hall ("the Scandinavians’ martial paradise," as Pushkin calls it in his Epistle to Delvig, 1827) is Valhalla; the title of a Finnish epic is The Kalevala. In his poem Olga (1921) Gumilyov mentions sumasshedshie svody Valgally (the crazy vaults of Valhalla):
Эльга, Эльга! — звучало над полями,
Где ломали друг другу крестцы
С голубыми, свирепыми глазами
И жилистыми руками молодцы.
Ольга, Ольга! — вопили древляне
С волосами, желтыми, как мед,
Выцарапывая в раскаленной бане
Окровавленными ногтями ход.
И за дальними морями чужими
Не уставала звенеть,
То же звонкое вызванивая имя,
Варяжская сталь в византийскую медь.
Все забыл я, что помнил ране
Христианские имена,
И твое лишь имя, Ольга, для моей гортани
Слаще самого старого вина.
Год за годом всё неизбежней
Запевают в крови века,
Опьянен я тяжестью прежней
Скандинавского костяка.
Древних ратей воин отсталый,
К этой жизни затая вражду,
Сумасшедших сводов Валгаллы,
Славных битв и пиров я жду.
Вижу череп с брагой хмельною,
Бычьи розовые хребты,
И валькирией надо мною
Ольга, Ольга, кружишь ты.
At the end of the first three stanzas of his poem Ya otkinul dokuchnuyu masku ("I discarded the bothersome mask," 1906) Gumilyov mentions chasha Graal' (the bowl Grail):
Я откинул докучную маску,
Мне чего-то забытого жаль…
Я припомнил старинную сказку
Про священную чашу Грааль.
Я хотел побродить по селеньям,
Уходить в неизвестную даль,
Приближаясь к далёким владеньям
Зачарованной чаши Грааль.
Но таить мы не будем рыданья,
О, моя золотая печаль!
Только чистым даны созерцанья
Вечно радостной чаши Грааль.
Разорвал я лучистые нити,
Обручавшие мне красоту; —
Братья, сёстры, скажите, скажите,
Где мне вновь обрести чистоту?
In August 1921 Gumilyov was executed by the Bolsheviks. Na smert' Gumilyova ("On the Death of Gumilyov," 1921) is a poem by Graal Arelski (the penname of Stefan Petrov, 1888-1937):
Нет, ничем, ничем не смыть позора,
Даже счастьем будущих веков!
Был убит Шенье 8-го термидора,
23-го августа — Гумилёв.
И хотя меж ними стало столетье
Высокой стеною звонких дней,
Но вспыхнули дни — и в русском поэте
Затрепетало сердце Шенье.
Встретил смерть и он улыбкой смелой,
Как награду от родной земли.
Грянул залп — и на рубашке белой
Восемь роз нежданно расцвели.
И, взглянув на небосклон туманный,
Он упал, чуть слышно простонав,
И сбылись его стихи, — и раны
Обагрили зелень пыльных трав.
Все проходит — дни, года и люди —
Точно ветром уносимый дым.
Только мы, поэты, не забудем,
Только мы, поэты, не простим.
There is Arelski in karelskiy (Russian for "Karelian"). The Kalevala is a 19th-century work of epic poetry compiled by Elias Lönnrot (1802-84) from Karelian and Finnish oral folklore and mythology, telling an epic story about the Creation of the Earth.
The second line of Graal Arelski's poem on Gumilyov's death, Dazhe schastyem budushchikh vekov (Even with the bliss of ages to come), brings to mind Mandelshtam's poem Za gremuchuyu doblest' gryadushchikh vekov ("For the sake of the resonant valor of ages to come," 1935). In his poem Kogda na ploshchadyakh i v tishine keleynoy… (“When in the squares and in solitary silence we slowly go mad…” 1917) Osip Mandelshtam (who spent several summers in Finland and at least in one of his poems mentions Kalevala) mentions Valgally beloe vino (Valhalla’s white wine). In his poem Telefon (“The Telephone,” 1918) Mandelshtam mentions dubovaya Valgalla (the oaken Valhalla):
На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы — телефон!
Асфальта чёрные озёра
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце — скоро
Безумный петел прокричит.
А там дубовая Валгалла
И старый пиршественный сон:
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.
Весь воздух выпили тяжёлые портьеры,
На театральной площади темно.
Звонок — и закружились сферы:
Самоубийство решено.
Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветёт: прости!
И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон.
Ты — избавленье и зарница
Самоубийства — телефон!