In VN's novel Bend Sinister (1947) Paduk, the dictator of Padukgrad and Adam Krug's former schoolmate, is nicknamed the Toad. In Chekhov's story V usad'be ("At a Country House," 1894) everybody calls Rashevich, behind his back, zhaba (a toad):
Павел Ильич Рашевич ходил, мягко ступая по полу, покрытому малороссийскими плахтами, и бросая длинную узкую тень на стену и потолок, а его гость Мейер, исправляющий должность судебного следователя, сидел на турецком диване, поджав под себя одну ногу, курил и слушал. Часы уже показывали одиннадцать, и слышно было, как в комнате, соседней с кабинетом, накрывали на стол.
— Как хотите-с, — говорил Рашевич, — с точки зрения братства, равенства и прочее, свинопас Митька, пожалуй, такой же человек, как Гёте или Фридрих Великий; но станьте вы на научную почву, имейте мужество заглянуть фактам прямо в лицо, и для вас станет очевидным, что белая кость — не предрассудок, не бабья выдумка. Белая кость, дорогой мой, имеет естественно-историческое оправдание, и отрицать её, по-моему, так же странно, как отрицать рога у оленя. Надо считаться с фактами! Вы — юрист и не вкусили никаких других наук, кроме гуманитарных, и вы ещё можете обольщать себя иллюзиями насчёт равенства, братства и прочее; я же — неисправимый дарвинист, и для меня такие слова, как порода, аристократизм, благородная кровь, — не пустые звуки.
Рашевич был возбуждён и говорил с чувством. Глаза у него блестели, pince-nez не держалось на носу, он нервно подёргивал плечами, подмигивал, а при слове «дарвинист» молодцевато погляделся в зеркало и обеими руками расчесал свою седую бороду. Он был одет в очень короткий поношенный пиджак и узкие брюки; быстрота движений, молодцеватость и этот кургузый пиджак как-то не шли к нему, и казалось, что его большая длинноволосая благообразная голова, напоминавшая архиерея или маститого поэта, была приставлена к туловищу высокого худощавого и манерного юноши. Когда он широко расставлял ноги, то длинная тень его походила на ножницы.
Вообще он любил поговорить, и всегда ему казалось, что он говорит нечто новое и оригинальное. В присутствии же Мейера он чувствовал необыкновенный подъем духа и наплыв мыслей. Следователь был ему симпатичен и вдохновлял его своею молодостью, здоровьем, прекрасными манерами, солидностью, а главное — своим сердечным отношением к нему и к его семье. Вообще знакомые не любили Рашевича, чуждались его и, как было известно ему, рассказывали про него, будто он разговорами вогнал в гроб свою жену, и называли его за глаза ненавистником и жабой. Один только Мейер, человек новый и непредубеждённый, бывал у него часто и охотно и даже где-то говорил, что Рашевич и его дочери — единственные люди в уезде, у которых он чувствует себя тепло, как у родных. Нравился он Рашевичу также и за то, что был молодым человеком, который мог бы составить хорошую партию для Жени, старшей дочери.
PAVEL ILYICH RASHEVICH walked up and down, stepping softly on the floor covered with little Russian plaids, and casting a long shadow on the wall and ceiling while his guest, Meier, the deputy examining magistrate, sat on the sofa with one leg drawn up under him smoking and listening. The clock already pointed to eleven, and there were sounds of the table being laid in the room next to the study.
"Say what you like," Rashevich was saying, "from the standpoint of fraternity, equality, and the rest of it, Mitka, the swineherd, is perhaps a man the same as Goethe and Frederick the Great; but take your stand on a scientific basis, have the courage to look facts in the face, and it will be obvious to you that blue blood is not a mere prejudice, that it is not a feminine invention. Blue blood, my dear fellow, has an historical justification, and to refuse to recognize it is, to my thinking, as strange as to refuse to recognize the antlers on a stag. One must reckon with facts! You are a law student and have confined your attention to the humane studies, and you can still flatter yourself with illusions of equality, fraternity, and so on; I am an incorrigible Darwinian, and for me words such as lineage, aristocracy, noble blood, are not empty sounds."
Rashevitch was roused and spoke with feeling. His eyes sparkled, his pince-nez would not stay on his nose, he kept nervously shrugging his shoulders and blinking, and at the word " Darwinian" he looked jauntily in the looking-glass and combed his grey beard with both hands. He was wearing a very short and shabby reefer jacket and narrow trousers; the rapidity of his movements, his jaunty air, and his abbreviated jacket all seemed out of keeping with him, and his big comely head, with long hair suggestive of a bishop or a veteran poet, seemed to have been fixed on to the body of a tall, lanky, affected youth. When he stood with his legs wide apart, his long shadow looked like a pair of scissors.
He was fond of talking, and he always fancied that he was saying something new and original. In the presence of Meier he was conscious of an unusual flow of spirits and rush of ideas. He found the examining magistrate sympathetic, and was stimulated by his youth, his health, his good manners, his dignity, and, above all, by his cordial attitude to himself and his family. Rashevich was not a favourite with his acquaintances; as a rule they fought shy of him, and, as he knew, declared that he had driven his wife into her grave with his talking, and they called him, behind his back, a spiteful creature and a toad. Meier, a man new to the district and unprejudiced, visited him often and readily and had even been known to say that Rashevich and his daughters were the only people in the district with whom he felt as much at home as with his own people. Rashevitch liked him too, because he was a young man who might be a good match for his elder daughter, Genya.
Chekhov's story ends as follows:
Придя к себе в комнату, Рашевич сел на кровать и стал медленно раздеваться. Состояние духа было угнетённое, и томило всё то же чувство, как будто он поел мыла. Было стыдно. Раздевшись, он поглядел на свои длинные жилистые старческие ноги и вспомнил, что в уезде его прозвали жабой и что после всякого длинного разговора ему бывало стыдно. Как-то так, роковым образом выходило, что начинал он мягко, ласково, с добрыми намерениями, называя себя старым студентом, идеалистом, Дон-Кихотом, но незаметно для самого себя мало-помалу переходил на брань и клевету и, что удивительнее всего, самым искренним образом критиковал науку, искусства и нравы, хотя вот уже двадцать лет прошло, как не прочёл он ни одной книжки, не был нигде дальше губернского города и, в сущности, не знал, что происходит на белом свете. Если же он садился писать что-нибудь, хотя бы поздравительное письмо, то и в письме выходила брань. И всё это странно потому, что на самом деле он чувствительный, слезливый человек. Уж не сидит ли в нём нечистый дух, который ненавидит и клевещет в нём помимо его воли?
— Нехорошо... — вздыхал он, лёжа под одеялом. — Нехорошо!
Дочери тоже не спали. Послышались хохот и крик, как будто за кем-то гнались: это с Женей сделалась истерика. Немного погодя зарыдала и Ираида. По коридору несколько раз пробежала босая горничная...
— Экая история, Господи... — бормотал Рашевич, вздыхая и поворачиваясь с боку на бок. — Нехорошо!
Во сне давил его кошмар. Приснилось ему, будто сам он, голый, высокий, как жираф, стоит среди комнаты и говорит, тыча перед собой пальцем:
— В харю! В харю! В харю!
Он проснулся в испуге и прежде всего вспомнил, что вчера произошло недоразумение и что Мейер, конечно, уже больше не приедет. Вспомнил он также, что надо проценты платить в банк, дочерей замуж выдавать, надо есть, пить, а тут болезни, старость, неприятности, скоро зима, дров нет...
Был уже десятый час утра. Рашевич медленно оделся, напился чаю и съел два больших ломтя хлеба с маслом. Дочери не вышли к чаю; они не хотели встречаться с ним, и это оскорбляло его. Он полежал у себя в кабинете на диване, потом сел за стол и принялся писать дочерям письмо. Рука у него дрожала и чесались глаза. Он писал о том, что он уже стар, никому не нужен и что его никто не любит, и просил дочерей забыть о нём и, когда он умрёт, похоронить его в простом сосновом гробе, без церемоний, или послать его труп в Харьков, в анатомический театр. Он чувствовал, что каждая его строчка дышит злобой и комедиантством, но остановиться уже не мог и всё писал, писал...
— Жаба! — вдруг послышалось из соседней комнаты; это был голос старшей дочери, негодующий, шипящий голос. — Жаба!
— Жаба! — повторила, как эхо, младшая. — Жаба!
When he reached his own room, Rashevich sat down on his bed and began to undress. He felt oppressed, and he was still haunted by the same feeling as though he had eaten soap. He was ashamed. As he undressed he looked at his long, sinewy, elderly legs, and remembered that in the district they called him the "toad," and after every long conversation he always felt ashamed. Sornehow or other, by some fatality, it always happened that he began mildly, amicably, with good intentions, calling himself an old student, an idealist, a Quixote, but without being himself aware of it, gradually passed into abuse and slander, and what was most surprising, with perfect sincerity criticized science, art and morals, though he had not read a book for the last twenty years, had been nowhere farther than their provincial town, and did not really know what was going on in the world. If he sat down to write anything, if it were only a letter of congratulation, there would somehow be abuse in the letter. And all this was strange, because in reality he was a man of feeling, given to tears. Could he be possessed by some devil which hated and slandered in him, apart from his own will?
"It's bad," he sighed, as he lay down under the quilt. "It's bad."
His daughters did not sleep either. There was a sound of laughter and screaming, as though someone was being pursued; it was Genya in hysterics. A little later Iraida was sobbing too. A maidservant ran barefoot up and down the passage several times. . . .
"What a business! Good Lord! . . ." muttered Rashevich, sighing and tossing from side to side. "It's bad."
He had a nightmare. He dreamt he was standing naked, as tall as a giraffe, in the middle of the room, and saying, as he flicked his finger before him:
"In his ugly face! his ugly face! his ugly face!"
He woke up in a fright, and first of all remembered that a misunderstanding had happened in the evening, and that Meier would certainly not come again. He remembered, too, that he had to pay the interest at the bank, to find husbands for his daughters, that one must have food and drink, and close at hand were illness, old age, unpleasantnesses, that soon it would be winter, and that there was no wood. . . .
It was past nine o'clock in the morning. Rashevich slowly dressed, drank his tea and ate two hunks of bread and butter. His daughters did not come down to breakfast; they did not want to meet him, and that wounded him. He lay down on his sofa in his study, then sat down to his table and began writing a letter to his daughters. His hand shook and his eyes smarted. He wrote that he was old, and no use to anyone and that nobody loved him, and he begged his daughters to forget him, and when he died to bury him in a plain, deal coffin without ceremony, or to send his body to Kharkov to the dissecting theatre. He felt that every line he wrote reeked of malice and affectation, but he could not stop, and went on writing and writing.
"The toad!" he suddenly heard from the next room; it was the voice of his elder daughter, a voice with a hiss of indignation. " The toad!"
"The toad!" the younger one repeated like an echo. "The toad!"