At the beginning of his poem O pravitelyakh ("On Rulers," 1944) VN mentions yasnovidtsy (clairvoyants) and uses the words smeyat'sya (laugh) and khokhotat' (roar with laughter):
Вы будете (как иногда
говорится)
смеяться, вы будете (как ясновидцы
говорят) хохотать, господа -
но, честное слово,
у меня есть приятель,
которого
привела бы в волнение мысль поздороваться
с главою правительства или другого какого
предприятия.
You will (as sometimes
people say)
laugh; you will (as clairvoyants
say) roar with laughter, gentlemen—
but, word of honor,
I have a crony,
who
would be thrilled to shake hands
with the head of a state or of any other
enterprise.
In his book Leo Tolstoy and Dostoevski (1901) Dmitri Merezhkovski calls Leo Tolstoy yasnovidets ploti (the clairvoyant of flesh) and Fyodor Dostoevski yasnovidets dukha (the clairvoyant of psyche):
Итак, в своем величайшем произведении, в «Анне Карениной», Л. Толстой, ясновидец плоти, углубляясь в ее бессознательную стихию, коснулся той же тайны мира, тайны раздвоения – Двух в Едином, которую вечно испытывал и ясновидец духа, Достоевский, проникая в высшие, отвлеченнейшие от бессознательной стихии, области человеческого сознания. Тут разными языками оба они говорят об одном и том же; тут их кровное родство, их сращение, их общие, неразрывно сплетенные, соединяющие эти две столь противоположные вершины русского духа, подземные корни; тут их вечное, самое древнее и самое новое, русское, пушкинское единство. ("Religion." Part Two. Chapter VI. 1)
In Tolstoy's novel Anna Karenin (1875-77) Konstantin Lyovin repeats the word khokhotat' (laugh, laugh irrepressibly) twice when he thinks of his sick brother Nikolenka:
"Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?" - говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, было тоже здоровое тело. И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел за дверь, чтобы кидать друг в друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание счастья жизни. "А теперь эта скривившаяся пустая грудь... и я, не знающий, зачем и что со мной будет..."
“But I am alive still. Now what’s to be done? what’s to be done?” he said in despair. He lighted a candle, got up cautiously and went to the looking-glass, and began looking at his face and hair. Yes, there were gray hairs about his temples. He opened his mouth. His back teeth were beginning to decay. He bared his muscular arms. Yes, there was strength in them. But Nikolay, who lay there breathing with what was left of lungs, had had a strong, healthy body too. And suddenly he recalled how they used to go to bed together as children, and how they only waited till Fyodor Bogdanych was out of the room to fling pillows at each other and laugh, laugh irrepressibly, so that even their awe of Fyodor Bogdanych could not check the effervescing, overbrimming sense of life and happiness. “And now that bent, hollow chest ... and I, not knowing what will become of me, or wherefore....” (Part Three. Chapter XXXI)
In Dostoevski's novel Brat'ya Karamazovy ("Brothers Karamazov," 1880) Dmitri Karamazov tells his investigators: "You will laugh, gentlemen. You will roar with laughter at your own suspicion:"
Митя говорил скоро и много, нервно и экспансивно и как бы решительно принимая своих слушателей за лучших друзей своих.
- Итак, мы пока запишем, что вы отвергаете взводимое на вас обвинение радикально, - внушительно проговорил Николай Парфенович и, повернувшись к писарю, вполголоса продиктовал ему, что надо записать.
- Записывать? Вы хотите это записывать? Что ж, записывайте, я согласен, даю полное мое согласие, господа... Только видите... Стойте, стойте, запишите так: "В буйстве он виновен, в тяжких побоях, нанесенных бедному старику, виновен. Ну там еще про себя внутри, в глубине сердца своего виновен, - но это уже не надо писать (повернулся он вдруг к писарю), это уже моя частная жизнь, господа, это уже вас не касается, эти глубины-то сердца, то есть... Но в убийстве старика отца - не виновен! Это дикая мысль! Это совершенно дикая мысль!.. Я вам докажу и вы убедитесь мгновенно. Вы будете смеяться, господа, сами будете хохотать над вашим подозрением!..
Mitya spoke much and quickly, nervously and effusively, as though he positively took his listeners to be his best friends.
"So, for the present, we will write that you absolutely deny the charge brought against you," said Nikolay Parfyonovich, impressively, and bending down to the secretary he dictated to him in an undertone what to write.
"Write it down? You want to write that down? Well, write it; I consent, I give my full consent, gentlemen, only...do you see?... Stay, stay, write this. Of disorderly conduct I am guilty, of violence on a poor old man I am guilty. And there is something else at the bottom of my heart, of which I am guilty, too but that you need not write down" (he turned suddenly to the secretary); "that's my personal life, gentlemen, that doesn't concern you, the bottom of my heart, that's to say... But of the murder of my old father I'm not guilty. That's a wild idea. It's quite a wild idea!... I will prove you that and you'll be convinced directly... You will laugh, gentlemen. You will roar with laughter at your own suspicion!..." (Part Three. Book IX "The Preliminary Investigation." Chapter 3 "The Suffering of a Soul. The First Ordeal")
As he speaks to Jesus, the Grand Inquisitor (the hero of a poem by Ivan Karamazov) mentions the great conquerors, Timurs (Tamerlanes) and Ghenghis-Khans:
"Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению."
"The great conquerors, Timurs and Ghenghis-Khans, whirled like hurricanes over the face of the earth striving to subdue its people, and they too were but the unconscious expression of the same craving for universal unity." (Part Two. Book Five "Pro et Contra." Chapter 5: "The Grand Inquisitor")
In On Rulers VN compares Stalin (a Soviet leader who said "life has become better, life has become merrier") to Khan Mamay ("a particularly evil Tartar prince of the fourteenth century"):
Умирает со скуки историк:
за Мамаем все тот же Мамай.
В самом деле, нельзя же нам с горя
поступить, как чиновный Китай,
кучу лишних веков присчитавший
к истории скромной своей,
от этого, впрочем, не ставшей
ни лучше, ни веселей.
The historian dies of sheer boredom:
on the heels of Mamay comes another Mamay.
Does our plight really force us to do
what did bureaucratic Cathay
that with heaps of superfluous centuries
augmented her limited history
which, however, hardly became
either better or merrier.
Prochti i katay v Parizh i Kitay ("Read and Go to Paris and China," 1927) is a poem by Mayakovski (VN's "late namesake"). At the end of his poem O pravitelyakh VN says that, if his late namesake were still alive, he would be now finding taut rhymes such as monumentalen and pereperchil:
Покойный мой тёзка,
писавший стихи и в полоску,
и в клетку, на самом восходе
всесоюзно-мещанского класса,
кабы дожил до полдня,
нынче бы рифмы натягивал
на "монументален",
на "переперчил"
и так далее.
If my late namesake,
who used to write verse, in rank
and in file, at the very dawn
of the Soviet Small-Bourgeois order,
had lived till its noon
he would be now finding taut rhymes
such as “praline”
or “air chill,”
and others of the same kind.
VN’s footnote: Lines 58–59/“praline” … “air chill.” In the original, monumentalen, meaning “[he is] monumental” rhymes pretty closely with Stalin; and pereperchil, meaning “[he] put in too much pepper,” offers an ingenuous correspondence with the name of the British politician in a slovenly Russian pronunciation (“chair-chill”).