Vladimir Nabokov

Darwin, Babylon & splendid amphora in Glory

By Alexey Sklyarenko , 6 July, 2026

The characters in VN’s novel Podvig (“Glory,” 1932”) include Darwin, Martin Edelweiss's best friend and rival at Cambridge, and the distinguished scholar Archibald Moon (the author of a book on Russia):

 

Профессором русской словесности и истории был в ту пору небезызвестный Арчибальд Мун. В России он прожил довольно долго, всюду побывал, всех знал, всё перевидел. Теперь, черноволосый, бледный, в пенсне на тонком носу, он бесшумно проезжал на велосипеде с высоким рулём, сидя совсем прямо, а за обедом, в знаменитой столовой с дубовыми столами и огромными цветными окнами, вертел головой, как птица, и быстро, быстро крошил длинными пальцами хлеб. Говорили, единственное, что он в мире любит, это - Россия. Многие не понимали, почему он там не остался. На вопросы такого рода Мун неизменно отвечал: "Справьтесь у Робертсона" (это был востоковед) "почему он не остался в Вавилоне". Возражали вполне резонно, что Вавилона уже нет. Мун кивал, тихо и хитро улыбаясь. Он усматривал в октябрьском перевороте некий отчетливый конец. Охотно допуская, что со временем образуется в Советском Союзе, пройдя через первобытные фазы, известная культура, он вместе с тем утверждал, что Россия завершена и неповторима, - что её можно взять, как прекрасную амфору, и поставить под стекло. Печной горшок, который там теперь обжигался, ничего общего с нею не имел. Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, - меж тем, как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете. Ему нравилась её завершённость. Она была расцвечена синевою вод и прозрачным пурпуром пушкинских стихов. Вот уже скоро два года, как он писал на английском языке её историю, надеялся всю её уложить в один толстенький том. Эпиграф из Китса ("Создание красоты - радость навеки"), тончайшая бумага, мягкий сафьяновый переплёт. Задача была трудная: найти гармонию между эрудицией и тесной живописной прозой, дать совершенный образ одного округлого тысячелетия.

 

At that time the chair of Russian literature and history was occupied by the distinguished scholar Archibald Moon. He had lived fairly long in Russia, and had been everywhere, met everyone, seen everything there. Now, pale and dark-haired, with a pince-nez on his thin nose, he could be observed riding by, sitting perfectly upright, on a bicycle with high handlebars; or, at dinner in the renowned hall with oaken tables and huge stained-glass windows, he would jerk his head from side to side like a bird, and crumble bread extremely fast between his long fingers. They said the only thing this Englishman loved in the world was Russia. Many people could not understand why he had not remained there. Moon’s reply to questions of that kind would invariably be: “Ask Robertson” (the orientalist) “why he did not stay in Babylon.” The perfectly reasonable objection would be raised that Babylon no longer existed. Moon would nod with a sly, silent smile. He saw in the Bolshevist insurrection a certain clear-cut finality. While he willingly allowed that, by-and-by, after the primitive phases, some civilization might develop in the “Soviet Union,” he nevertheless maintained that Russia was concluded and unrepeatable, that you could embrace it like a splendid amphora and put it behind glass. The clay kitchen pot now being baked there had nothing in common with it. The civil war seemed absurd to him: one side fighting for the ghost of the past, the other for the ghost of the future, and meanwhile Archibald Moon quietly had stolen Russia and locked it up in his study. He admired this finality. It was colored by the blue of waters and the transparent porphyry of Pushkin’s poetry. For nearly two years now he had been working on an English-language history of Russia, and he hoped to squeeze it all into one plump volume. An obvious motto (“A thing of beauty is a joy forever”), ultrathin paper, a soft Morocco binding. The task was a difficult one: to find a harmony between erudition and tight picturesque prose, to give a perfect image of one orbicular millennium. (chapter XVI)

 

Tayna Tryokh: Egipet i Vavilon (“The Mystery of Three: Egypt and Babylon,” 1925) is a book by Dmitri Merezhkovski (a Russian poet and writer, 1865-1941). In his book Tayna Zapada. Atlantida-Evropa ("The Secret of the West. Atlantis-Europe," 1930) Merezhkovski mentions J. W. von Goethe (a German poet and polymath, 1749-1832), Jean-Baptiste Lamarck (a French naturalist, 1744-1829) and Charles Darwin (an English naturalist, 1809-1882, the author of On the Origin of Species, 1859): 

 

Тот же смысл в чудной росписи на питанийской амфоре из Эолиды. В хляби вод первичных, Осьминог божественный разверзает чрево свое – чрево рождающей Матери, и кишит, множится в довременном иле, между раскинутыми щупальцами-лапами Животного, рождаемая тварь. Кажется, видно, как дышит прозрачное тело его, подобное телу медузы, то расширяясь, то сокращаясь; лапы шевелятся, волнуются водоросли, и недооконченные твари увлекаются к сердцу-чреву, чтобы закончиться там, а другие, уже завершенные, стремятся из воды на воздух; ил превращается в водоросль, водоросль – в животное, животное водяное – в земное: рыба – в птицу, раковина – в бабочку, конь морской – в коня земного, но на задних, еще не законченных, из ила волочащихся ногах. Так, звено за звеном, тварь за тварью, цепь развитья развивается, бесконечная. Гёте, Ламарк и Дарвин поняли бы, что это значит; но понял ли бы кто-нибудь из нынешних людей, настоящих и бывших христиан, что значат внутри завитков, образуемых концами щупалец, угольчатые крестики, свастики? (Lagrange, La Crète ancienne, 1908, p. 103.) (Part Two, Chapter Nine: "Blue - Black - White," VI)

 

The painted Pitanean amphora from Aeolis (an area that comprised the west and northwestern region of Asia Minor) mentioned by Merezhkovski brings to mind a splendid amphora to which Archibald Moon used to compare old Russia. The original Russian title of VN's novel, Podvig ("heroic act, deed, feat, exploit") makes one think of "Skuchen podvig, skuchen grekh (Dull is the exploit, dull is the sin)," a line in Merezhkovski's poem Yuvenal o Drevnem Rime ("Juvenal on Ancient Rome," 1893):

 

Наше сердце огрубело, 
И, к свободе не привык, 
А кощунствует он смело, 
Лживый, рабский наш язык!  

Мы смиренны, — Бог свидетель! 
Скучен подвиг, скучен грех... 
Трусость — наша добродетель, 
Наша мудрость — жалкий смех. 

Но, смеясь над целым миром, 
Только сильных мира чтим, 
Перед мерзостным кумиром 
На коленях мы стоим.  

Мы — послушны, мы — незлобны, 
Что же нет награды нам? 
Наши праздники подобны 
Погребальным торжествам.  

Не хотим или не смеем? 
Почему так скучно жить? 
Или, мертвые, умеем 
Только мертвых хоронить? 

Кто был счастлив, кто был молод? 
Где веселье? Где любовь? 
Вечный мрак и вечный холод... 
Влага Леты — наша кровь!..  

Братьев гибнущих не видим, 
Сами гибнем без борьбы, 
Мы друг друга ненавидим 
И боимся, как рабы.  

Пред таким позорным веком 
И среди таких людей — 
Стыдно быть мне человеком, 
Сыном родины моей!

 

Skuchen podvig, skuchen grekh brings to mind Beda, chto skuchen tvoy roman ("The trouble is that your novel is boring), the last line of Pushkin's famous epigram on Bulgarin. In Pushkin's Eugene Onegin (One: VI: 5) Onegin has enough knowledge of Latin to expatiate on Juvenal:

 

Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale,
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли:
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей.

 

Latin has gone at present out of fashion;

still, to tell you the truth,

he had enough knowledge of Latin

to make out epigraphs,

expatiate on Juvenal,

put at the bottom of a letter vale,

and he remembered, though not without fault,

two lines from the Aeneid.

He had no inclination

to rummage in the chronological

dust of the earth's historiography,

but anecdotes of days gone by,

from Romulus to our days,

he did keep in his memory.

 

Khot' ne bez grekha (though not without fault) reminds one of Skuchen podvig, skuchen grekh (Dull is the exploit, dull is the sin)." In his sonnet Poetu ("To a Poet," 1830) Pushkin mentions podvig blagorodnyi (noble feat):

 

Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдёт минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

Poet! do not cling to popular affection.
The temporary noise of ecstatic praises will pass;
You will hear the fool's judgment, the laugh of the cold crowd,
But you must remain firm, calm, and morose.

You are a king; live alone. By way of the free road
Go wherever your free mind draws you,
Perfecting the fruits of your beloved thoughts, 
Not asking any rewards for your noble feat.

They are inside you. You are your highest judge;
More strictly than anyone can you appraise your work.
Are you satisfied with it, exacting artist?

Satisfied? Then let the crowd treat it harshly
And spit on the altar, where your fire burns
And shake your tripod in childish playfulness.
(transl. Diana Senechal)

 

In his essay Sud’ba Pushkina (“The Fate of Pushkin,” 1897) Vladimir Solovyov (a Russian philosopher and poet, 1853-1900) quotes Pushkin’s sonnet To a Poet and the lines from Byron’s dramatic poem Manfred (1816-17), in which Mont Blanc (“the monarch of mountains”) is mentioned:

 

Уже в сонете "Поэту" высота самосознания смешивается с высокомерием и требование бесстрастия - с обиженным и обидным выражением отчуждения.

Ты - царь, живи один!

Это взято, кажется, из Байрона: the solitude of kings. Но ведь одиночество царей состоит не в том, что они живут одни,- чего, собственно, и не бывает,- а в том, что они среди других имеют единственное положение. Это есть одиночество горных вершин.

Монблан - монарх соседних гор:

Они его венчали.

("Манфред" Байрона). (chapter VII)

 

Mont Blanc is the monarch of mountains;

They crown'd him long ago (Manfred, Act One, scene 1).

 

In Byron's poem, Manfred is a Faustian noble living in the Bernese Alps. Martin's gradfather Edelweiss was a Swiss:

 

Эдельвейс, дед Мартына, был, как это ни смешно, швейцарец, - рослый швейцарец с пушистыми усами, воспитывавший в шестидесятых годах детей петербургского помещика Индрикова и женившийся на младшей его дочери. Мартын сперва полагал, что именно в честь деда назван бархатно-белый альпийский цветок, баловень гербариев. Вовсе отказаться от этого он и позже не мог. Деда он помнил ясно, но только в одном виде, в одном положении: старик, весь в белом, толстый, светлоусый, в панамской шляпе, в пикейном жилете, богатом брелоками (из которых самый занимательный – кинжал с ноготок), сидит на скамье перед домом, в подвижной тени липы. На этой скамье дед и умер, держа на ладони любимые золотые часы, с крышкой как золотое зеркальце. Апоплексия застала его на этом своевременном жесте, и стрелка, по семейному преданию, остановилась вместе с его сердцем.

 

Funny as it may seem, Martin’s grandfather Edelweiss was a Swiss—a robust Swiss with a fluffy mustache, who in the 1860’s had been tutor to the children of a St. Petersburg landowner named Indrikov, and had married his youngest daughter. Martin assumed at first that the velvety white Alpine flower, that pet of herbariums, had been named in honor of his grandfather. Even later he could not fully relinquish this notion. He remembered his grandfather distinctly, but only in one form and position: a corpulent old man, dressed completely in white, fair-whiskered, wearing a Panama hat and a piqué waistcoat rich in breloques (the most amusing of which was a dagger the size of a fingernail), sitting on a bench in front of the house in a linden’s mobile shade. It was on this very bench that his grandfather had died, holding in the palm of his hand his beloved gold watch, whose lid was like a little golden mirror. Apoplexy overtook him during this timely gesture and, according to family legend, the hands stopped at the same moment as his heart. (chapter 1)