Vladimir Nabokov

mock dog & mock existence in Despair

By Alexey Sklyarenko, 8 August, 2019

While sleeping at a hotel with Felix, Hermann (the narrator and main character in VN's novel Otchayanie, “Despair,” 1934) dreams of lzhesobachka (a small mock dog):

 

Мне приснился отвратительный сон. Мне приснилась собачка, – но не просто собачка, а лжесобачка, маленькая, с чёрными глазками жучьей личинки, и вся беленькая, холодненькая, – мясо не мясо, а скорее сальце или бланманже, а вернее всего, мясцо белого червя, да притом с волной и резьбой, как бывает на пасхальном баране из масла, – гнусная мимикрия, холоднокровное существо, созданное природой под собачку, с хвостом, с лапками, – все как следует. Она то и дело попадалась мне под руку, невозможно было отвязаться, – и когда она прикасалась ко мне, то это было как электрический разряд. Я проснулся. На простыне соседней постели лежала, свернувшись холодным белым пирожком, все та же гнусная лжесобачка, – так, впрочем, сворачиваются личинки, – я застонал от отвращения – и проснулся совсем. Кругом плыли тени, постель рядом была пуста, и тихо серебрились те широкие лопухи, которые, вследствие сырости, вырастают из грядки кровати. На листьях виднелись подозрительные пятна, вроде слизи, я всмотрелся: среди листьев, прилепившись к мякоти стебля, сидела маленькая, сальная, с черными пуговками глаз… но тут уж я проснулся по-настоящему.

 

I dreamed a loathsome dream, a triple ephialtes. First there was a small dog; but not simply a small dog; a small mock dog, very small, with the minute black eyes of a beetle’s larva; it was white through and through, and coldish. Flesh? No, not flesh, but rather grease or jelly, or else perhaps, the fat of a white worm, with, moreover, a kind of carved corrugated surface reminding one of a Russian paschal lamb of butter—disgusting mimicry. A cold-blooded being, which Nature had twisted into the likeness of a small dog with a tail and legs, all as it should be. It kept getting into my way, I could not avoid it; and when it touched me, I felt something like an electric shock. I woke up. On the sheet of the bed next to mine there lay curled up, like a swooned white larva, that very same dreadful little pseudo dog … I groaned with disgust and opened my eyes. All around shadows floated; the bed next to mine was empty except for the broad burdock leaves which, owing to the damp, grow out of bedsteads. One could see, on those leaves, telltale stains of a slimy nature; I peered closer; there, glued to a fat stem it sat, small, tallowish-white, with its little black button eyes … but then, at last, I woke up for good. (Chapter Five)

 

Lzhesobachka in Hermann’s nightmare seems to foreshadow lzhebytie, durnoy son (mock existence, an evil dream) mentioned by Hermann at the end of “Despair:”

 

Может быть, все это – лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь – на травке под Прагой. Хорошо, по крайней мере, что затравили так скоро.
 

Maybe it is all mock existence, an evil dream; and presently I shall wake up somewhere; on a patch of grass near Prague. A good thing, at least, that they brought me to bay so speedily. (Chapter Eleven)

 

Lzhebytie brings to mind postylyi rebus bytiya (the hateful rebus of existence), the last line of I. Annenski’s poem Ideal (“The Ideal,” 1904):

 

Тупые звуки вспышек газа
Над мёртвой яркостью голов,
И скуки чёрная зараза
От покидаемых столов,

И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.

 

and Krug postylyi bytiya (the hateful circle of existence), a line in Alexander Blok’s poem Poslednee naputstvie (“The Last Parting Words,” 1914):

 

Это – лёгкий образ рая,
Это – милая твоя.
Ляг на смертный одр с улыбкой,
Тихо грезить, замыкая
Круг постылый бытия.

 

Hermann believes that Felix (a tramp who is murdered by Hermann) is his perfect double. Dvoynik ("The Double") is a poem (1904) by Annenski and a poem (1909) by Blok. Annenski’s poem ends in a question:

 

И в мутном круженьи годин
Всё чаще вопрос меня мучит:
Когда наконец нас разлучат,
Каким же я буду один?

 

And, in the turbid whirling of years,
The question torments me ever more often:
When at last we are separated,
What kind of person I will be alone?

 

Hermann hopes that it is all an evil dream and presently he will wake up somewhere; on a patch of grass near Prague. It is Felix who is asleep on a patch of grass near Prague, when Hermann meets him for the first time:

 

Некоторое время я глядел со ската на шоссе; повернулся, пошёл дальше, нашёл что-то вроде тропинки между двух лысых горбов и поискал глазами, где бы присесть отдохнуть. Поодаль, около терновых кустов, лежал навзничь, раскинув ноги, с картузом на лице, человек. Я прошёл было мимо, но что-то в его позе странно привлекло мое внимание, – эта подчёркнутая неподвижность, мёртво раздвинутые колени, деревянность полусогнутой руки. Он был в обшарканных плисовых штанах и тёмном пиджачке.

"Глупости, – сказал я себе, – он спит, он просто спит. Чего буду соваться, разглядывать". И все же я подошел и носком моего изящного ботинка брезгливо скинул с его лица картуз.

Оркестр, играй туш! Или лучше: дробь барабана, как при задыхающемся акробатическом трюке! Невероятная минута. Я усомнился в действительности происходящего, в здравости моего рассудка, мне сделалось почти дурно – честное слово, – я сел рядом, – дрожали ноги. Будь на моем месте другой, увидь он, что увидел я, его бы, может быть, прежде всего охватил гомерический смех. Меня же ошеломила таинственность увиденного. Я глядел, – и все во мне как-то срывалось, летало с каких-то десятых этажей. Я смотрел на чудо. Чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью и бесцельностью.

 

For some time I remained gazing at the road from the slope; then turned, went on, found a blurry trail running between two humps of bald ground, and after a while looked about for a place to rest. At some distance from me under a thornbush, flat on his back and with a cap on his face, there sprawled a man. I was about to pass, but something in his attitude cast a queer spell over me: the emphasis of that immobility, the lifelessness of those widespread legs, the stiffness of that half-bent arm. He was dressed in a dark coat and worn corduroy trousers.

“Nonsense,” I told myself. “Asleep, merely asleep. No reason for me to intrude.” But nevertheless I approached, and with the toe of my elegant shoe flicked the cap off his face.

Trumpets, please! Or still better, that tattoo which goes with a breathless acrobatic stunt. Incredible! I doubted the reality of what I saw, doubted my own sanity, felt sick and faint—honestly I was forced to sit down, my knees were shaking so.

Now, if another had been in my place and had seen what I saw, he might perhaps have burst into roars of laughter. As for me I was too dazed by the mystery implied. While I looked, everything within me seemed to lose hold and come hurtling down from a height of ten stories. I was gazing at a
marvel. Its perfection, its lack of cause and object, filled me with a strange awe. (Chapter One)

 

The name of Hermann’s lzhedvoynik (false double) seems to hint at the Latin phrase felix culpa (happy fault). The consonants in culpa are the same as in palka (stick). Hermann’s fatal mistake is forgetting in his car Felix’s stick (with Felix’s name branded on it):

 

"…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда".

"Куда?" – полюбопытствовал он.

"Вон в тот лес".

"Туда?" – спросил он и указал…

Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, – ты знаешь, что такое "палка"? Ну вот – палкой, – указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез: ведь автомобиль временно принадлежал ему, я отметил это "спокойное удовлетворение собственника". Вот какая вещь – художественная память! Почище всякой другой. "Туда?" – спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлён…

Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, на мною же – нет, не мной, а диковинной моей союзницей – написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, – ах, совсем не это пронзало меня, – а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой. Слушайте, слушайте! Ведь даже если бы его труп сошел за мой, все равно обнаружили бы палку и затем поймали бы меня, думая, что берут его, – вот что самое позорное! Ведь всё было построено именно на невозможности промаха, а теперь оказывается: промах был, да ещё какой, – самый пошлый, смешной и грубый. Слушайте, слушайте! Я стоял над прахом дивного своего произведения, и мерзкий голос вопил в ухо, что меня не признавшая чернь, может быть, и права… Да, я усомнился во всём, усомнился в главном, – и понял, что весь небольшой остаток жизни будет посвящен одной лишь бесплодной борьбе с этим сомнением, и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твёрдо написал на первой странице слово "Отчаяние", – лучшего заглавия не сыскать.

 

“Get in, quick, we must drive off.”

“Where to?” he queried.

“Into that wood.”

“There?” he asked and pointed—

With his stick, reader, with his stick. S-T-I-C-K, gentle reader. A roughly hewn stick branded with the owner’s name:
Felix Wohlfahrt from Zwickau. With his stickau he pointed, gentle or lowly reader, with his stick! You know what a stick is, don’t you? Well, that’s what he pointed with—a stick—and got into the car, and left the stick there, upon getting out again, naturally—for the car temporarily belonged to him. I in fact noted that “quiet satisfaction.” An artist’s memory—what a curious thing! Beats all other kinds, I imagine. “There?”—he asked and pointed with his stick. Never in my life was I so astonished.

I sat in my bed and stared, pop-eyed, at the page, at the line written by me—sorry, not by me—but by that singular associate of mine: memory; and well did I see how irreparable it was. Not the fact of their finding his stick and so discovering our common name, which would now unavoidably lead to my capture—oh, no, not that galled me—but the thought that the whole of my masterpiece, which I had devised and worked out with such minute care, was now destroyed intrinsically, was turned into a little heap of mold, by reason of the mistake I had committed. Listen, listen! Even if his corpse had passed for mine, all the same they would have found that stick and then caught me, thinking they were pinching him—there is the greatest disgrace! For my whole construction had been based upon just the impossibility of a blunder, and now it appeared that a blunder there had been—and of the very grossest, drollest, tritest nature. Listen, listen! I bent over the shattered remains of my marvelous thing, and an accursed voice shrieked into my ear that the rabble which refused me recognition was perchance right.… Yes, I fell to doubting everything, doubting essentials, and I understood that what little life still lay before me would be solely devoted to a futile struggle against that doubt; and I smiled the smile of the condemned and in a blunt pencil that screamed with pain wrote swiftly and boldly on the first page of my work: “Despair”; no need to look for a better title. (Chapter Eleven)

 

At the end of his essay Chto takoe poeziya ("What is Poetry," 1903) Annenski says that modern poetry is the child of death and despair:

 

Я не пишу панегирика поэзии, которая делается в наши дни, и знаю, что ей недостаёт многого . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Она — дитя смерти и отчаяния, потому что хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились, а у его эфемерных гостей болят зубы от одной мысли о том камне, которым он задвигается на ночь . . . . . .

 

In his poem Kak vyskazhu moim kosnoyazych'em... ("How can I express with my confused articulation," 1920) Hodasevich says that death is but a roundabout way of existence:

 

Как выскажу моим косноязычьем
        Всю боль, весь яд?
Язык мой стал звериным или птичьим.
        Уста молчат.

И ничего не нужно мне на свете,
        И стыдно мне,
Что суждены мне вечно пытки эти
        В его огне;

Что даже смертью, гордой, своевольной,
        Не вырвусь я;
Что и она — такой же, хоть окольный,
        Путь бытия.

 

Felix's stick brings to mind Ilya Borisovich's cane in VN's story Usta k ustam ("Lips to Lips," 1931). In VN's story Ilya Borisovich wants to publish his novel under the penname I. Annenski. The title of VN’s story seems to hint at k ustam usta (lips to lips), the last words in Blok’s poem Ne stroy zhilishch u rechnykh izluchin… (“Don’t build your abodes at the bends of rivers…” 1905):

 

Не строй жилищ у речных излучин,
Где шумной жизни заметен рост.
Поверь, конец всегда однозвучен,
Никому не понятен и торжественно прост.

Твоя участь тиха, как рассказ вечерний,
И душой одинокой ему покорись.
Ты иди себе, молча, к какой хочешь вечерне,
Где душа твоя просит, там молись.

Кто придет к тебе, будь он, как ангел, светел,
Ты прими его просто, будто видел во сне,
И молчи без конца, чтоб никто не заметил,
Кто сидел на скамье, промелькнул в окне.

И никто не узнает, о чём молчанье,
И о чём спокойных дум простота.
Да. Она придёт. Забелеет сиянье.
Без вины прижмёт к устам уста.

 

In the last, ninth, poem of his cycle Chyornaya krov’ (“The Black Blood,” 1909-14), Nad luchshim sozdaniem bozh’im… (“Over the best of God’s creatures…”) Blok mentions palka (the stick) with which he has hit the best of God's creatures:

 

Над лучшим созданием божьим

Изведал я силу презренья.

Я палкой ударил её.

 

Поспешно оделась. Уходит.

Ушла. Оглянулась пугливо

На сизые окна мои.

 

И нет её. В сизые окна

Вливается вечер ненастный,

А дальше, за мраком ненастья,

Горит заревая кайма.

 

Далёкие, влажные долы

И близкое, бурное счастье!

Один я стою и внимаю

Тому, что мне скрипки поют.

 

Поют они дикие песни

О том, что свободным я стал!

О том, что на лучшую долю

Я низкую страсть променял!

Shakeeb_Arzoo

5 years 3 months ago

Sergei Davydov in his essay on Despair also mentions a phrase from Dostoevsky's The Double, "skvernaia sobachenka" which I see is from Chapter 5, where the passage in question reads:

"A miserable lost dog, wet through and shivering, attached itself to Mr Golyadkin and hurried along beside him, running sideways, with tail and ears drooping, and from time to time looking hastily and timidly up at him. Some far-off long-forgotten idea, the remembrance of some long-past happening, now came into his head, knocked like a little hammer in his brain, pestered him, would not leave him alone. ‘Oh, this nasty little dog!’ whispered Mr Golyadkin, not understanding his own words." (The Double)

But perhaps more intriguing were the these lines from Blok's The Artist, roughly translated as:

"Is it the storm from the sea?
Or are the heavenly Sirins singing in the foliage. ."

in regard to this passage:

"On the sixth day of my stay the wind became so violent that the hotel could be likened to a ship at sea in a tempest: windowpanes boomed, walls creaked; and the heavy evergreen foliage fell back with a receding rustle and then lurching forward, stormed the house. I attempted to go out into the garden, but at once was doubled up, retained my hat by a miracle and went up to my room. Once there, standing deep in thought at the window amid all that turmoil and tintinnabulation I failed to hear the gong, so that when I came down to lunch and took my seat at the table, the third course was in progress—giblets, mossy to the palate, with tomato sauce—the doctor’s favorite dish." (Chapter 10, Despair)

and this:

"At first I did not even realize what was the matter, but I shook myself and suddenly understood, the hurri-cane wind which had been raging lately was stilled...The air was divine, there drifted about the silky floss of sallows; even the greenery of indeciduous leafage tried to look renovated; and the half-bared, athletic torsos of the cork oaks glistened a“At first I did not even realize what was the matter, but I shook myself and suddenly understood, the hurri cane [italics added] wind which hadbeen raging lately was stilled. [. . .] The air was divine, there drifted about the silky floss of sallows; even the greenery of indeciduous leafage tried to look renovated; and the half-bared, athletic torsos of the cork oaks glistened a rich red." (Chapter 11)