Vladimir Nabokov

Hermann, Ardalion, profile & mirrors in Despair

By Alexey Sklyarenko, 3 August, 2019

In VN's novel Otchayanie (Despair,” 1934) Hermann suggests that Ardalion tries drawing his face in profile:

 

Лида, старательно намазавшись кремом, легла навзничь, предоставляя себя в распоряжение солнца. Мы с Ардалионом расположились поблизости, под лучшей его сосной. Он вынул из печально похудевшего портфеля тетрадь ватманской бумаги, карандаши, и через минуту я заметил, что он рисует меня.

"У вас трудное лицо", – сказал он, щурясь.

"Ах, покажи", – крикнула Лида, не шевельнув ни одним членом.

"Повыше голову, – сказал Ардалион, – вот так, достаточно".

"Ах, покажи", – снова крикнула она погодя.

"Ты мне прежде покажи, куда ты запендрячила мою водку", – недовольно проговорил Ардалион.

"Дудки, – ответила Лида. – Ты при мне пить не будешь".

"Вот чудачка. Как вы думаете, она ее правда закопала? Я, собственно, хотел с вами, сэр, выпить на брудершафт".

"Ты у меня отучишься пить", – крикнула Лида, не поднимая глянцевитых век.

"Стерва", – сказал Ардалион.

Я спросил: "Почему вы говорите, что у меня трудное лицо? В чём его трудность?"

"Не знаю, – карандаш не берёт. Надобно попробовать углём или маслом".

Он стёр что-то резинкой, сбил пыль суставами пальцев, накренил голову.

"У меня, по-моему, очень обыкновенное лицо. Может быть, вы попробуете нарисовать меня в профиль?"

"Да, в профиль!" – крикнула Лида (все так же распятая на земле).

"Нет, обыкновенным его назвать нельзя. Капельку выше. Напротив, в нем есть что-то странное. У меня все ваши линии уходят из-под карандаша. Раз – и ушла".

"Такие лица, значит, встречаются редко, – вы это хотите сказать?"

"Всякое лицо – уникум", – произнес Ардалион.

"Ох, сгораю", – простонала Лида, но не двинулась.

"Но, позвольте, при чем тут уникум? Ведь, во-первых, бывают определенные типы лиц – зоологические, например. Есть люди с обезьяньими чертами, есть крысиный тип, свиной… А затем – типы знаменитых людей, – скажем, Наполеоны среди мужчин, королевы Виктории среди женщин. Мне говорили, что я смахиваю на Амундсена. Мне приходилось не раз видеть носы а-ля Лев Толстой. Ну, еще бывает тип художественный – иконописный лик, мадоннообразный. Наконец, бытовые, профессиональные типы…"

"Вы еще скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан. Вот Лида вскрикивает в кинематографе: "Мотри, как похожа на нашу горничную Катю!""

"Ардалиончик, не остри", – сказала Лида.

"Но согласитесь, – продолжал я, – что иногда важно именно сходство".

"Когда прикупаешь подсвечник", – сказал Ардалион.

 

Lydia dutifully besmeared herself with cold cream and lay down on her back placing herself at the disposal of the sun. A few feet away, Ardalion and I made ourselves comfortable in the shade of his best pine tree. From his sadly shrunken briefcase he produced a sketch-book, pencils; and presently I noticed that he was drawing me.

“You’ve a tricky face,” he said, screwing up his eyes.

“Oh, do show me!” cried Lydia without stirring a limb.

“Head a bit higher,” said Ardalion. “Thanks, that will do.”

“Oh, do show me,” she cried again a minute later.

“You first show me where you’ve chucked my vodka,” muttered Ardalion.

“No fear,” she replied. “I won’t have you drinking when I’m about.”

“The woman is dotty! Now, should you suppose, old man, that she has actually buried it? I intended, as a matter of fact, quaffing the cup of brotherhood with you.”

“I’ll have you stop drinking altogether,” cried Lydia, without lifting her greasy eyelids.

“Damned cheek,” said Ardalion.

“Tell me,” I asked him, “what makes you say I have a tricky face? Where is the snag?”

“Don’t know. Lead doesn’t get you. Next time I must try charcoal or oil.” He erased something; flicked away the rubber dust with the joints of his fingers; cocked his head.

“Funny, I always thought I had a most ordinary face. Try, perhaps, drawing it in profile?”

“Yes, in profile!” cried Lydia (as before: spread-eagled on the sand).

“Well, I shouldn’t exactly call it ordinary. A little higher, please. No, if you ask me, I find there is something distinctly rum about it. All your lines sort of slip from under my pencil, slip and are gone.”

“Such faces, then, occur seldom, that’s what you mean?”

“Every face is unique,” pronounced Ardalion.

“Lord, I’m roasting,” moaned Lydia, but did not move.

“Well, now, really—unique! … Isn’t that going too far? Take for instance the definite types of human faces that exist in the world; say, zoological types. There are people with the features of apes; there is also the rat type, the swine type. Then take the resemblance to celebrities—Napoleons among men, Queen Victorias among women. People have told me I reminded them of Amundsen. I have frequently come across noses à la Leo Tolstoy. Then, too, there is the type of face that makes you think of some particular picture. Ikon-like faces, madonnas! And what about the kind of resemblance due to some fashion of life or profession? …”

“You’ll say next that all Chinamen are alike. You forget, my good man, that what the artist perceives is, primarily, the difference between things. It is the vulgar who note their resemblance. Haven’t we heard Lydia exclaim at the talkies: ‘Oo! Isn’t she just like our maid?’ ”

“Ardy, dear, don’t try to be funny,” said Lydia.

“But you must concede,” I went on, “that sometimes it is the resemblance that matters.”

“When buying a second candlestick,” said Ardalion. (Chapter Two)

 

In his poem To Dawe, Esq. (1828) Pushkin mentions Dawe’s sublime pencil drawing his Negro profile:

 

Зачем твой дивный карандаш

Рисует мой арапский профиль?

Хоть ты векам его предашь,

Его освищет Мефистофель.

 

Рисуй Олениной черты.

В жару сердечных вдохновений,

Лишь юности и красоты

Поклонником быть должен гений.

 

Why draw with your pencil sublime
My Negro profile? Though transmitted
By you it be to future time,
It will be by Mephisto twitted.

 

Draw fair Olenin's features, in the glow
Of heart-engendered inspiration:
Only on youth and beauty should bestow
A genius its adoration.

(VN’s translation)

 

In Pushkin’s poem profil’ (profile) rhymes with Mefistofel’ (Mephistopheles). In Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1834) Tomski tells Lizaveta Ivanovna that Hermann has the profile of a Napoleon and the soul of a Mephistopheles:

 

 Этот Германн, – продолжал Томский, – лицо истинно романтическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства. Как вы побледнели!..

 

“This Hermann,” continued Tomski, “is a truly romantic character; he has the profile of a Napoleon and the soul of a Mephistopheles. I think he has at least three crimes on his conscience. But how pale you are.” (Chapter IV)

 

Hermann’s resemblance to Napoleon’s portrait strikes Lizaveta Ivanovna when, on the morning after the old Countess’ death, he sits on the window-sill of her bedroom:

 

Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил её комнату. Она отёрла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну. (ibid.)

 

 In Pushkin's Stsena iz Fausta ("A Scene from Faust," 1825) Mephistopheles compares himself to melkiy bes (a petty demon):

 

Я мелким бесом извивался,
Развеселить тебя старался,
Возил и к ведьмам и к духам,
И что же? всё по пустякам.

 

A petty demon, I wriggled free,

Endeavored to cheer you, let you see

Witches and spirits. And what for?

It only served to bore you more.

 

Ardalion and his friend Perebrodov bring to mind Ardalion Peredonov, the main character of Sologub's novel Melkiy bes ("The Petty Demon," 1907). According to Ardalion, Perebrodov p'yot kak zver' (drinks like a fish):

 

"Это идея, – сказал Ардалион. – Я и сам там стрельну. Пьёт он, между прочим, как зверь, Васька Перебродов. Спросите мою тетушку, ту, которая вышла за французского фермера, – я вам рассказывал, – очень живая особа, но несосветимо скупа. У неё около Феодосии было имение, мы там с Васькой весь погреб выпили в двадцатом году".

 

“That’s an idea,” said Ardalion, “I’ll have a shot there myself. By the bye, he drinks like a fish, good old Perebrodov. Ask that aunt of mine, who married a French farmer—I told you about her—a very lively lady, but dashed close-fisted. She had some land in the Crimea and during the fighting there in 1920 Perebrodov and I drank up her cellar.” (Chapter Six)

 

Ardalion's aunt Elisa who married a French farmer and who lives near Nice is a namesake of Lizaveta Ivanovna, the old Countess' ward in "The Queen of Spades."

 

Describing the New Year party, Hermann compares himself and his companions to zver'yo na gerbakh (heraldic creatures):

 

В таком приблизительно расположении духа я встретил Новый год, – помню эту черную тушу ночи, дуру-ночь, затаившую дыхание, ожидавшую боя часов, сакраментального срока. За столом сидят Лида, Ардалион, Орловиус и я, неподвижные и стилизованные, как зверье на гербах: Лида, положившая локоть на стол и настороженно поднявшая палец, голоплечая, в пестром, как рубашка игральной карты, платье; Ардалион, завернувшийся в плед (дверь на балкон открыта), с красным отблеском на толстом львином лице; Орловиус – в черном сюртуке, очки блестят, отложной воротничок поглотил края крохотного чёрного галстука; – и я, человек-молния, озаривший эту картину.

 

It was more or less in such a frame of mind that I met New Year’s Eve; I remember the black carcass of that night, that half-witted hag of a night, holding her breath and listening for the stroke of the sacramental hour. Disclosed, sitting at the table: Lydia, Ardalion, Orlovius, and I, quite still and blazon-stiff like heraldic creatures. Lydia with her elbow on the table, her index finger raised watchfully, her shoulders naked, her dress as variegated as the back of a playing card; Ardalion swathed in a laprobe (because of the open balcony door), with a red sheen upon his fat leonine face; Orlovius in a black frock coat, his glasses gleaming, his turned-down collar swallowing the ends of his tiny black tie; and I, the Human Lightning, illuminating that scene. (ibid.)

 

In his essay O Sologube ("On Sologub," 1909) Innokentiy Annenski quotes in full Sologub's poem My - plenyonnye zveri... ("We're caged animals..."):

 

Мы — пленённые звери,
            Голосим, как умеем.
            Глухо заперты двери,
            Мы открыть их не смеем.
Если сердце преданиям верно,
Утешаяся лаем, мы лаем.
Что в зверинце зловонно и скверно,
Мы забыли давно, мы не знаем.
К повторениям сердце привычно, —
Однозвучно и скучно кукуем.
Всё в зверинце безлично, обычно,
Мы о воле давно не тоскуем.
            Мы пленённые звери,
            Голосим, как умеем.
            Глухо заперты двери,
            Мы открыть их не смеем.

 

According to Hermann, Ardalion had a brother Innokentiy who was executed by the shooting squad:

 

С Лидой я познакомился в Москве (куда пробрался чудом сквозь мерзкую гражданскую суету), на квартире случайного приятеля-латыша, у которого жил, – это был молчаливый белолицый человек, со стоявшими дыбом короткими жёсткими волосами на кубическом черепе и рыбьим взглядом холодных глаз, – по специальности латинист, а впоследствии довольно видный советский чиновник. Там обитало несколько людей – всё случайных, друг с другом едва знакомых, – и между прочим, родной брат Ардалиона, а Лидин двоюродный брат, Иннокентий, уже после нашего отъезда за что-то расстрелянный.

 

I first met Lydia in Moscow (whither I had got by miracle, after wriggling through the accursed hubbub of civil strife), at the flat, belonging to a chance acquaintance of mine, where I lived. He was a Lett, a silent, white-faced man with a cuboidal skull, a crew cut, and fish-cold eyes. By profession a teacher of Latin, he somehow managed, later, to become a prominent Soviet official. Into those lodgings Fate had packed several people who hardly knew one another, and there was among them that other cousin of Lydia’s, Ardalion’s brother Innocent, who, for some reason or another, got executed by the shooting squad soon after our departure. (Chapter Three)

 

In his essay on Sologub Annenski points out that Glukho zaperty dveri (the doors are locked shut), the third line of Sologub's poem "We're Caged Animals," is an echo of Tikho zaper ya dveri (I quietly locked the doors), the third line of Pushkin's poem P'yu za zdravie Meri... ("I drink to the health of Mary..." 1830):  

 

Тихо запер я двери...

Ведь это была тоже третья строчка в стихотворении Пушкина: «Пью за здравие Мэри».

Данная пьеска Корнуэлла, и по имени Мэри, и по эпохе пушкинского вдохновения (1830 г.), нераздельно сочетается для нас, и для Сологуба тоже, конечно, — с «Пиром во время чумы» Уильсона-Пушкина. Я не говорю уже о том, что самый «Пир» теперь для читателя невольно приобретает именно сологубовский колорит.

 

According to Annenski, for the modern reader Pushkin's little tragedy Pir vo vremya chumy ("A Feast in Time of Plague," 1830) acquires sologubovskiy kolorit (Sologub's coloring). Nabokov's "Despair" seems to have the coloring of Pushkin's "Queen of Spades" and "The Bronze Horseman." Describing his meeting with Felix in Tarnitz, Hermann mentions the double of Falconet's equestrian statue of Peter the Great:

 

Наконец в глубине бульвара встал на дыбы бронзовый конь, опираясь на хвост, как дятел, и если бы герцог на нем энергичнее протягивал руку, то при тусклом вечернем свете памятник мог бы сойти за петербургского всадника. На одной из скамеек сидел старик и поедал из бумажного мешочка виноград; на другой расположились две пожилые дамы; старуха огромной величины полулежала в колясочке для калек и слушала их разговор, глядя на них круглым глазом. Я дважды, трижды обошёл памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с чёрной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось.

 

At last, reaching the end of the street, I saw the bronze horse rearing and using its tail for a prop, like a woodpecker, and if the duke riding it had stretched out his arm with more energy, the whole monument in the murky evening light might have passed for that of Peter the Great in the town he founded. On one of the benches an old man was eating grapes out of a paper bag; on another bench sat two elderly dames; an invalid old woman of enormous size reclined in a Bath chair and listened to their talk, her round eyes agog. Twice and thrice did I go round the statue, observing as I went the snake writhing under that hind hoof, that legend in Latin, that jackboot with the black star of a spur. Sorry, there was really no snake; it was just my fancy borrowing from Tsar Peter—whose statue, anyway, wears buskins. (Chapter Four)

 

In VN's novel Hermann murders Felix, a tramp whom Hermann believes to be his perfect double. Dvoynik ("The Double," 1904) is a poem by Annenski:

 

Не я, и не он, и не ты,
И то же, что я, и не то же:
Так были мы где-то похожи,
Что наши смешались черты.

В сомненьи кипит ещё спор,
Но, слиты незримой четою,
Одной мы живём и мечтою,
Мечтою разлуки с тех пор.

Горячешный сон волновал
Обманом вторых очертаний,
Но чем я глядел неустанней.
Тем ярче себя ж узнавал.

Лишь полога ночи немой
Порой отразит колыханье
Моё и другое дыханье,
Бой сердца и мой и не мой...

И в мутном круженьи годин
Всё чаще вопрос меня мучит:
Когда наконец нас разлучат,
Каким же я буду один?

 

...And, in the turbid whirling of years,
The question torments me ever more often:
When at last we are separated,
What kind of person I will be alone?

 

Hermann begins Chapter Six of "Despair" with a motto: Literature is Love. At the end of his essay Chto takoe poeziya ("What is Poetry," 1903) Annenski says that modern poetry is the child of death and despair:

 

Я не пишу панегирика поэзии, которая делается в наши дни, и знаю, что ей недостает многого . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Она — дитя смерти и отчаяния, потому что хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились, а у его эфемерных гостей болят зубы от одной мысли о том камне, которым он задвигается на ночь . . . . . .

 

Annenski compares death to Polythemus (the one-eyed Cyclops who is long blind). In his essay Ob Annenskom (“On Annenski,” 1921) Hodasevich compares Annenski to Ivan Ilyich Golovin (the main character of Tolstoy’s story “The Death of Ivan Ilyich,” 1886) and points out that Annenski regarded his penname Nik. T-o (“Mr. Nobody”) as a translation of Greek Outis (the pseudonym under which Odysseus conceals his identity from Polyphemus, the Cyclops in Homer’s Odyssey):

 

Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над истинным его "я", над тем, что отображается в "чувствах и мыслях", над личностью -- у неё как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности -- в поэзии. Тот, чьё лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чьё лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о -- никто -- есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод греческого "утис", никто, -- того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема своё истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема -- смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его Музой была смерть.

 

At the end of his essay Hodasevich says that the drama unfolded by Annenski in his poetry stops before the terror, the terror of two mirrors reflecting each other's void:

 

Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения, не разрешающийся религиозно. В драме занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она безысходна. Такая драма случилась с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтобы его судьба как человека была иная. Но драма, развёрнутая в его поэзии, останавливается на ужасе - перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это - ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга.

 

At the end of his preface to the second edition (1908) of "The Petty Demon" Sologub compares his novel to a perfect mirror:

 

Этот роман — зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно.
Ровна поверхность моего зеркала, и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны.
Уродливое и прекрасное отражаются в нём одинаково точно.

 

After the murder of Felix Hermann stops using the mirrors:

 

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тeх пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нём неприятно взволновало меня, прервало течение моего рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал.). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнаженность шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвёшься пополам, — уйдём, уйдём, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — всё это не так просто, как вы, сволочи, думаете. Да, я буду ругаться, никто не может мнe запретить ругаться. И не имeть зеркала в комнатe — тоже мое право. А в крайнем случаe (чего я, дeйствительно, боюсь?) отразился бы в нем незнакомый бородач, — здорово она у меня выросла, эта самая борода, — и за такой короткий срок, — я другой, совсeм другой, — я не вижу себя. Из всeх пор прет волос. По-видимому, внутри у меня были огромные запасы косматости. Скрываюсь в естественной чащe, выросшей из меня. Мнe нечего бояться. Пустая суевeрность. Вот я напишу опять это слово. Олакрез. Зеркало. И ничего не случилось. Зеркало, зеркало, зеркало. Сколько угодно, — не боюсь. Зеркало. Смотрeться в зеркало. Я это говорил о женe. Трудно говорить, если меня всё время перебивают.

 

Now that is a word I loathe, the ghastly thing! I have had none of the article ever since I stopped shaving. Anyway, the mere mention of it has just given me a nasty shock, broken the flow of my story (please imagine what should follow here—the history of mirrors); then, too, there are crooked ones, monsters among mirrors: a neck bared, no matter how slightly, draws out suddenly into a downward yawn of flesh, to meet which there stretches up from below the belt another marchpane-pink nudity and both merge into one; a crooked mirror strips its man or starts to squash him, and lo! there is produced a man-bull, a man-toad, under the pressure of countless glass atmospheres; or else, one is pulled out like dough and then torn into two.

Enough—let us get on—roars of laughter are not in my line! Enough, it is not all so simple as you seem to think, you swine, you! Oh, yes, I am going to curse at you, none can forbid me to curse. And not to have a looking glass in my room—that is also my right! True, even in the event of my being confronted by one (bosh, what have I to fear?) it would reflect a bearded stranger—for that beard of mine has done jolly well, and in such a short time too! I am disguised so perfectly, as to be invisible to my own self. Hair comes sprouting out of every pore. There must have been a tremendous stock of shag inside me. I hide in the natural jungle that has grown out of me. There is nothing to fear. Silly superstition!

See here, I am going to write that word again. Mirror. Mirror. Well, has anything happened? Mirror, mirror, mirror. As many times as you like—I fear nothing. A mirror. To catch sight of oneself in a mirror. I was referring to my wife when speaking of that. Difficult to talk if one is constantly interrupted. (Chapter Two)

 

Felix's stick with his name on it brings to mind Ilya Borisovich's cane in VN's story Usta k ustam ("Lips to Lips," 1931). In VN's story Ilya Borisovich wants to publish his novel under the penname I. Annenski.

 

Felix plays the fiddle. One of Annenski's most famous poems, Smychok i struny ("Bow and Strings," 1908), begins:

 

Какой тяжёлый, тёмный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!

 

What heavy, dark delirium!
What dim and moonlit heights!
To touch the violin for years
And not to know the strings by light!