Vladimir Nabokov

wild boar & Human Lightning in Despair

By Alexey Sklyarenko, 8 August, 2019

In a letter to Hermann (the narrator and main character in VN's novel Otchayanie, “Despair,” 1934) Ardalion compares Hermann to a great grisly wild boar with putrid tusks:

 

"Вот что. Пишу Вам, господин хороший, по трем причинам: 1) она просила, 2) собираюсь непременно Вам сказать, что я о Вас думаю, 3) искренне хочу посоветовать Вам отдаться в руки правосудия, чтобы разъяснить кровавую путаницу и гнусную тайну, от которой больше всего, конечно, страдает она, терроризованная, невиноватая. Предупреждаю Вас, что я с большим сомнением отношусь к мрачной достоевщине, которую Вы изволили ей рассказать. Думаю, мягко говоря, что это вранье. Подлое при этом вранье, так как Вы играли на ее чувствах.

Она просила написать, думая, что Вы еще ничего не знаете, совсем растерялась и говорит, что Вы рассердитесь, если Вам написать. Желал бы я посмотреть, как Вы будете сердиться: это должно быть зверски занятно.

Стало быть, так. Но мало убить человека и одеть в подходящее платье. Нужна еще одна деталь, а именно сходство, но схожих людей нет на свете и не может быть, как бы Вы их ни наряжали. Впрочем, до таких тонкостей не дошло, да и началось-то с того, что добрая душа честно ее предупредила: нашли труп с документами Вашего мужа, но это не он. А страшно вот что: наученная подлецом, она, бедняжка, еще прежде – понимаете ли Вы это? – еще прежде, чем ей показали тело, утверждала, вопреки всему, что это именно ее муж. Я просто не понимаю, каким образом Вы сумели вселить в нее, в женщину совсем чуждую Вам, такой священный ужас. Для этого надо быть действительно незаурядным чудовищем. Бог знает, что ей еще придется испытать. Нет, – Вы обязаны снять с нее тень сообщничества. Дело же само по себе ясно всем. Эти шуточки, господин хороший, со страховыми обществами давным-давно известны. Я бы даже сказал, что это халтура, банальщина, давно набившая оскомину.

Теперь – что я думаю о Вас. Первое известие мне попалось в городе, где я застрял. До Италии не доехал, и слава Богу. И вот, прочтя это известие, я знаете что? не удивился! Я всегда ведь знал, что Вы грубое и злое животное, и не скрыл от следователя всего, что сам видел. Особенно что касается Вашего с ней обращения, этого Вашего высокомерного презрения, и вечных насмешек, и мелочной жестокости, и всех нас угнетавшего холода. Вы очень похожи на большого страшного кабана с гнилыми клыками, напрасно не нарядили такого в свой костюм. И еще в одном должен признаться Вам: я, слабовольный, я, пьяный, я, ради искусства готовый продать свою честь, я Вам говорю: мне стыдно, что я от Вас принимал подачки, и этот стыд я готов обнародовать, кричать о нем на улице, только бы отделаться от него.

Вот что, кабан! Такое положение длиться не может. Я желаю Вашей гибели не потому, что Вы убийца, а потому, что вы подлейший подлец, воспользовавшийся наивностью доверчивой молодой женщины, и так истерзанной и оглушенной десятилетним адом жизни с Вами. Но если в Вас еще не все померкло: объявитесь!"

 

“See here, I am writing to you, my good sir, for three reasons: (1) she asked me to do so; (2) my firm intention to tell you exactly what I think of you; (3) a sincere desire on my part to suggest your giving yourself up into the hands of the law, so as to clear up the bloody mess and disgusting mystery, from which she, innocent and terrified, suffers, of course, most. Let me warn you: it is with considerable doubt that I regard all the dark Dostoevskian stuff you had taken the trouble to tell her. Putting it mildly, it is all a damned lie, I dare say. A damned cowardly lie, too, seeing the way you played on her feelings.

“She has asked me to write, because she thought you might still not know anything; she has quite lost her head and keeps saying you will get cross if one writes to you. I should very much like to see you getting cross now: it ought to be wildly funny.

“…So that is how matters stand! It is not enough, however, to kill a man and clothe him adequately. A single additional detail is wanted and that is: resemblance between the two; but in the whole world there are not and cannot be, two men alike, however well you disguise them. True, any discussion of such subtleties was never even reached, since the very first thing the police told her was that a dead man with her husband’s papers on him had been found, but that it was not her husband. And now comes the terrible part: being trained by a dirty cad, the poor little thing kept insisting, even before viewing the corpse (even before—does that come home to you?), insisting against all likelihood that it was her husband’s body and none other’s. I fail to grasp how on earth you managed to inspire a woman, who was and is practically a stranger to you, with such sacred awe. To achieve that, one ought to be, indeed, something out of the common in the way of monsters. God knows what an ordeal awaits her yet! It must not be. Your plain duty is to free her from that shade of complicity. Why, the case itself is clear to everybody! Those little tricks, my good man, with life policies, have been known for ages. I should even say that yours is the flattest and most hackneyed one of the lot.

“Next point: what I think of you. The first news reached me in a town where owing to meeting some fellow artists I happened to be stranded. You see, I never got as far as Italy—and I thank my stars I never did. Well, when I read that news, do you know what I felt? No surprise whatever! I have always known you to be a blackguard and a bully, and believe me, I did not keep back at the inquest all I had seen myself. So I described at length the treatment you gave her—your sneers and gibes and haughty contempt and nagging cruelty, and that chill of your presence which we all found so oppressive. You are wonderfully like a great grisly wild boar with putrid tusks—pity you did not put a roasted one into that suit of yours. And there is something else I want to get off my chest: whatever I may be—a weak-willed drunkard, or a chap ever ready to sell his honor for the sake of his art—let me tell you that I am ashamed of having accepted the morsels you flung me, and gladly would I publish my shame abroad, cry it out in the streets—if that might help to deliver me of its burden.

“See here, wild boar! This is a state of things that cannot endure. I want you to perish not because you are a killer, but because you are the meanest of mean scoundrels, using for your mean ends the innocence of a credulous young woman, whom, as it is, ten years of dwelling in your private hell have dazed and torn to pieces. If, nevertheless, there is still a chink in your blackness: give yourself up!” (Chapter Eleven)

 

Kaban (wild boar), as Ardalion calls Hermann, seems to hint at Kabanikha (She-Boar), Katerina’s evil mother-in-law in Ostrovski’s play Groza (“The Thunderstorm,” 1859). Describing his first trip to Ardalion's lakeside piece of ground, Hermann mentions tyoshchino mesto (the rumble seat; literally: "the mother-in-law place") occupied in the car by Ardalion:

 

Оставив Лиду в отдрожавшем автомобиле, я пошел поднимать Ардалиона. Он спал. Он спал в купальном костюме. Выкатившись из постели, он молча и быстро надел тапочки, натянул на купальное трико фланелевые штаны и синюю рубашку, захватил портфель с подозрительным вздутием, и мы спустились. Торжественно-сонное выражение мало красило его толстоносое лицо. Он был посажен сзади, на тёщино место.

 

Leaving Lydia in the car, which by now had stopped throbbing, I went up to arouse Ardalion. I found him asleep. He slept in his one-piece bathing suit. Rolling out of bed, he proceeded with silent rapidity to slip on sandals, a blue shirt, and flannel trousers; then he snatched up a briefcase (with a suspicious lump in its cheek) and we went down. A solemn and sleepy expression did not exactly add charm to his fat-nosed face. He was put in the rumble seat. (Chapter Two)

 

The title of Ostrovski's play brings to mind groza svoikh igrushek (the terror of his toys), as Hermann calls an inquisitive child:

 

Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи экстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребёнок – гроза своих игрушек. Но беспокоиться не о чем, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое.

 

If I am not master of my life, not sultan of my own being, then no man’s logic and no man’s ecstatic fits may force me to find less silly my impossibly silly position: that of God’s slave; no, not his slave even, but just a match which is aimlessly struck and then blown out by some inquisitive child, the terror of his toys. There are, however, no grounds for anxiety: God does not exist, as neither does our hereafter, that second bogey being as easily disposed of as the first. (Chapter Six)

 

Describing the New Year party, Hermann calls himself chelovek-molniya (the Human Lightning):

 

В таком приблизительно расположении духа я встретил Новый год, – помню эту черную тушу ночи, дуру-ночь, затаившую дыхание, ожидавшую боя часов, сакраментального срока. За столом сидят Лида, Ардалион, Орловиус и я, неподвижные и стилизованные, как зверье на гербах: Лида, положившая локоть на стол и настороженно поднявшая палец, голоплечая, в пестром, как рубашка игральной карты, платье; Ардалион, завернувшийся в плед (дверь на балкон открыта), с красным отблеском на толстом львином лице; Орловиус – в черном сюртуке, очки блестят, отложной воротничок поглотил края крохотного черного галстука; – и я, человек-молния, озаривший эту картину. Кончено, разрешаю вам двигаться, скорее сюда бутылку, сейчас пробьют часы. Ардалион разлил по бокалам шампанское, и все замерли опять. Боком и поверх очков Орловиус глядел на старые серебряные часы, выложенные им на скатерть: еще две минуты. Кто-то на улице не выдержал – затрещал и лопнул, – а потом снова – напряженная тишина. Фиксируя часы, Орловиус медленно протянул к бокалу старческую, с когтями грифона, руку.

 

It was more or less in such a frame of mind that I met New Year’s Eve; I remember the black carcass of that night, that half-witted hag of a night, holding her breath and listening for the stroke of the sacramental hour. Disclosed, sitting at the table: Lydia, Ardalion, Orlovius, and I, quite still and blazon-stiff like heraldic creatures. Lydia with her elbow on the table, her index finger raised watchfully, her shoulders naked, her dress as variegated as the back of a playing card; Ardalion swathed in a laprobe (because of the open balcony door), with a red sheen upon his fat leonine face; Orlovius in a black frock coat, his glasses gleaming, his turned-down collar swallowing the ends of his tiny black tie; and I, the Human Lightning, illuminating that scene.

Good, now you may move again, be quick with that bottle, the clock is going to strike. Ardalion poured out the champagne, and we were all dead-still once more. Askance and over his spectacles, Orlovius looked at his old silver turnip that lay on the tablecloth; still two minutes left. Somebody in the street was unable to hold out any longer and cracked with a loud report; and then again that strained silence. Staring at his watch, Orlovius slowly extended toward his glass a senile hand with the claws of a griffin. (ibid.)

 

Ardalion has a leonine face; despite the Latin suffix, the name Orlovius comes from oryol (Russian for “eagle”). Ardalion has a friend Perebrodov, who p'yot kak zver' (drinks like a fish):

 

"Это идея, – сказал Ардалион. – Я и сам там стрельну. Пьёт он, между прочим, как зверь, Васька Перебродов. Спросите мою тетушку, ту, которая вышла за французского фермера, – я вам рассказывал, – очень живая особа, но несосветимо скупа. У неё около Феодосии было имение, мы там с Васькой весь погреб выпили в двадцатом году".

 

“That’s an idea,” said Ardalion, “I’ll have a shot there myself. By the bye, he drinks like a fish, good old Perebrodov. Ask that aunt of mine, who married a French farmer—I told you about her—a very lively lady, but dashed close-fisted. She had some land in the Crimea and during the fighting there in 1920 Perebrodov and I drank up her cellar.” (ibid.)

 

Ardalion and his friend Perebrodov bring to mind Ardalion Peredonov, the main character of Sologub's novel Melkiy bes ("The Petty Demon," 1907). Zver’ is Russian for “animal.” In his essay O Sologube ("On Sologub," 1909) Innokentiy Annenski quotes in full Sologub's poem My – plenyonnye zveri... ("We're caged animals," 1908):

 

            Мы — пленённые звери,
            Голосим, как умеем.
            Глухо заперты двери,
            Мы открыть их не смеем.


Если сердце преданиям верно,
Утешаяся лаем, мы лаем.
Что в зверинце зловонно и скверно,
Мы забыли давно, мы не знаем.
 

К повторениям сердце привычно, —
Однозвучно и скучно кукуем.
Всё в зверинце безлично, обычно,
Мы о воле давно не тоскуем.
 

            Мы пленённые звери,
            Голосим, как умеем.
            Глухо заперты двери,
            Мы открыть их не смеем.

 

According to Hermann, Ardalion had a brother Innokentiy who was executed by the shooting squad:

 

С Лидой я познакомился в Москве (куда пробрался чудом сквозь мерзкую гражданскую суету), на квартире случайного приятеля-латыша, у которого жил, – это был молчаливый белолицый человек, со стоявшими дыбом короткими жёсткими волосами на кубическом черепе и рыбьим взглядом холодных глаз, – по специальности латинист, а впоследствии довольно видный советский чиновник. Там обитало несколько людей – всё случайных, друг с другом едва знакомых, – и между прочим, родной брат Ардалиона, а Лидин двоюродный брат, Иннокентий, уже после нашего отъезда за что-то расстрелянный.

 

I first met Lydia in Moscow (whither I had got by miracle, after wriggling through the accursed hubbub of civil strife), at the flat, belonging to a chance acquaintance of mine, where I lived. He was a Lett, a silent, white-faced man with a cuboidal skull, a crew cut, and fish-cold eyes. By profession a teacher of Latin, he somehow managed, later, to become a prominent Soviet official. Into those lodgings Fate had packed several people who hardly knew one another, and there was among them that other cousin of Lydia’s, Ardalion’s brother Innocent, who, for some reason or another, got executed by the shooting squad soon after our departure. (Chapter Three)

 

In his essay on Sologub Annenski points out that Glukho zaperty dveri (the doors are locked shut), the third line of Sologub's poem "We're Caged Animals," is an echo of Tikho zaper ya dveri (I quietly locked the doors), the third line of Pushkin's poem P'yu za zdravie Meri... ("I drink to the health of Mary..." 1830):

 

Тихо запер я двери...

 

Ведь это была тоже третья строчка в стихотворении Пушкина: «Пью за здравие Мэри».

 

Данная пьеска Корнуэлла, и по имени Мэри, и по эпохе пушкинского вдохновения (1830 г.), нераздельно сочетается для нас, и для Сологуба тоже, конечно, — с «Пиром во время чумы» Уильсона-Пушкина. Я не говорю уже о том, что самый «Пир» теперь для читателя невольно приобретает именно сологубовский колорит.

 

According to Annenski, for the modern reader Pushkin's little tragedy Pir vo vremya chumy ("A Feast in Time of Plague," 1830) acquires sologubovskiy kolorit (Sologub's coloring). Nabokov's "Despair" seems to have the coloring of Pushkin's "Queen of Spades" and "The Bronze Horseman." Describing his meeting with Felix in Tarnitz, Hermann mentions the double of Falconet's equestrian statue of Peter the Great:

 

Наконец в глубине бульвара встал на дыбы бронзовый конь, опираясь на хвост, как дятел, и если бы герцог на нем энергичнее протягивал руку, то при тусклом вечернем свете памятник мог бы сойти за петербургского всадника. На одной из скамеек сидел старик и поедал из бумажного мешочка виноград; на другой расположились две пожилые дамы; старуха огромной величины полулежала в колясочке для калек и слушала их разговор, глядя на них круглым глазом. Я дважды, трижды обошёл памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с чёрной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось.

 

At last, reaching the end of the street, I saw the bronze horse rearing and using its tail for a prop, like a woodpecker, and if the duke riding it had stretched out his arm with more energy, the whole monument in the murky evening light might have passed for that of Peter the Great in the town he founded. On one of the benches an old man was eating grapes out of a paper bag; on another bench sat two elderly dames; an invalid old woman of enormous size reclined in a Bath chair and listened to their talk, her round eyes agog. Twice and thrice did I go round the statue, observing as I went the snake writhing under that hind hoof, that legend in Latin, that jackboot with the black star of a spur. Sorry, there was really no snake; it was just my fancy borrowing from Tsar Peter—whose statue, anyway, wears buskins. (Chapter Four)

 

P'yu za zdravie Meri... is Pushkin’s version of Barry Cornwall’s poem Here's A Health To Thee, Mary. On the day of his fatal duel with d’Anthès (Jan. 27, 1837, OS) Pushkin wrote a letter to Aleksandra Ishimov asking her to translate several poems of Barry Cornwall:

 

Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест, честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете -- уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу "Историю в рассказах" и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!